Открытка мундир своими руками

Открытка мундир своими руками
Открытка мундир своими руками
Открытка мундир своими руками
Открытка мундир своими руками
Людмила Сараскина. «Александр Солженицын» ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВОЙНА И НА ВОЙНЕ. Глава первая. Бремя солдата: на пути к артиллерии.

 

Тот факт, что Саня Солженицын приехал в Москву сдавать летнюю сессию за 2-й курс МИФЛИ (раннее воскресное утро, поезд Ростов—Москва, Казанский вокзал, метро до Сокольников, трамвай до института, потом на Стромынку, в общежитие) именно 22 июня 1941 года, кажется сценой из кинофильма с лихо закрученным сценарием. Но никакому драматургу не угнаться за письменами, которые пишет Судьба: в комнате, где устраивался студент и где, кроме него, было ещё пятеро, работало радио, шёл выпуск новостей, «бесцветный и безоблачный», и вдруг диктор объявил речь Молотова. Все шестеро вскочили и замерли, как вкопанные. День, который обещал стать началом жизни, целиком отданной литературе, был взорван, как и мир, в одночасье расколовшийся под натиском вражеских дивизий. «Единогласно это ощущалось — как удар огромного тарана истории. Нечто великое. Это — эпоха».

Наконец грянуло то, к чему они, юноши 1917 - 1918 годов рождения, всегда готовились: появлялся шанс исправить невезенье тех, кто родился после Октября. «А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всему поколению — лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству».

Так думал в первые часы войны Глеб Нержин, герой повести «Люби революцию». Он отчаянно жалел, что не родился раньше, чтобы «это неповторимое семилетие противоречивых надежд, цветения и увядания, космических пыланий и умирающего скепсиса пропустить через свою грудь». Он знал, что живёт в лучшей из стран, которая уже миновала все кризисы истории и строит своё будущее на началах разума и справедливости.

«Эх, если б я задержался в Ростове на пару дней! Я не поехал бы в Москву», — писал Саня домой в первые часы войны (и отмечал точное время: 22 июня, 17. 45). Ожидая объявления о всеобщей мобилизации и срочного вызова из военкомата, он объяснял маме и жене, насколько важно немедленно ослабить молниеносность войны и перехватить немецкую инициативу. «Не робейте — Гитлер на этом деле должен накрыться» (22 июня, 14.30).

О летней сессии в МИФЛИ (античная и западноевропейская литературы, старославянский язык, история СССР и латынь) теперь не могло быть и речи — многие студенты-очники в первые же дни записались добровольцами. Саня ещё успел набрать учебников в читальнях, но трезво понимал, что вряд ли их когда-либо удастся прочесть. Он наведался в Сокольнический военкомат: а вдруг иногороднему студенту-заочнику можно мобилизоваться в Москве? «Оказалось — никак нельзя. Значит: скорей домой! — для того, чтоб оттуда скорей же в армию! Московские тротуары горели у него под ногами».

Резко ограничив свободу желаний и возможностей, война явилась Солженицыну неотвязным сюжетом — трёхдневной дорогой из Москвы в Ростов, среди мобилизованных, военными маршами днём, патрулями и светомаскировкой по ночам, а также тем, как он осаждал свой военкомат, требуя немедленной отправки на передовую.

Но — таких призывников не брали. Пока. «К концу пятого курса, весной, на призывном военкоматском осмотре хирург остановился на ненормальности, которой Глеб и значения не придавал, хотя ещё в школьные годы мешала в футболе; задержался, покачал, покачал головой: “Это может быстро переродиться в опасную опухоль”, — и вписал в карточку: “в мирное время — не годен, в военное — нестроевая служба”». Аномалия в паху, грозившая последствиями20, была записана в призывное свидетельство — так что в военкомате с ним не стали и разговаривать21.

Всех однокурсников-выпускников, в том числе и Виткевича, уже забрали на разные офицерские курсы при Академиях РККА, а Саня все летние месяцы ощущал, как постыдно быть провожальщиком друзей, хотя все вокруг знали, как он бился за право присоединиться к тем счастливчикам, кто уже достиг главных рубежей Революционной войны. Мгновенная военная катастрофа отозвалась в нём страшной горечью, и он «всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий».

В те дни, когда, вместо тяжелых сапог и военной гимнастерки, он носил белую сорочку с отложным воротничком, имея вид неприкаянный и виноватый, его зацепил бдительный страж порядка. Саня попался ему на глаза во время многочасовой осады булочной и — оказался в полушаге от беды. Уже была получена повестка к следователю, составлен протокол, сшито дело об «организации хлебной очереди» — милиция торопилась выполнить план по указу «о сеятелях паники и распространителях слухов» (Саня как будто одобрял указ, но кто его слушал?), назначено слушание, за которым неминуемо должен был последовать приговор. Дело, всю опасность которого (десять лет лагерей, вряд ли меньше) новичок-подследственный не успел и осознать, погасил своим щедрым заступничеством Александр Михайлович Ежерец, надевший в первые дни войны мундир подполковника медицинской службы. «Огромное колесо прокатилось, едва не размочив его в мокрое место» — так позже был осознан Саней тот дикий случай.

Меж тем близился учебный год, и, хотя на фронте сталкивались огромные армии, падали и гибли города, военкомат продолжал твердить юноше одно и тоже: «Ждите; когда вы будете нужны — родина вас позовёт». Наташа, по распределению облоно, уже уехала учительницей химии в школу районного городка Морозовска (200 километров от Ростова), там нужен был и математик.

«Опостылели мне безопасность и тыл, / Книги душу свою потеряли», — мрачно сочинял он уже в Морозовске; они с Наташей (а с ними и тётя Нина Решетовская) снимали жильё у одинокой старой казачки, комната двух педагогов была завалена книгами, но Сане они не приносили никакой радости. Мозг сверлила мысль — когда же будет остановлено наступление. «И он садился за стол и писал новые и новые безумные письма — то Ворошилову, то маршалу Воронову, как будто где-то кому-то было время до этого мальчишеского бреда, а то и в ГУНарт, понятия не имея, что это ведомство управляло одним лишь артиллерийским снабжением». Никаких ответов никогда не было.

Учитель Солженицын составлял планы на полгода вперед, старательно вёл уроки, увлекал детей астрономической экзотикой, в начале октября выезжал с ними в колхоз на неделю — ломать подсолнух, но мыслями был далёк и от небесных светил, и от сбора урожая. Зачем жить, если будет уничтожено самое светлое в истории человечества? Как жить, видя крушение огромного государства? Уже пали Днепропетровск и Киев, сдана Полтава, дотла спалён Чернигов, обложен Ленинград. Закипало чувство: он не покорится, он отыщет на земле такое место, где соберутся воедино осколки разбитого вдребезги красного материка, чтобы «словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня, очищенного от смрада тридцатых годов». Так размышляет Глеб Нержин, так чувствует и Вася Зотов. «Уцелеть для себя — не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка — и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, — он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или Индию, или за океан — но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу».

«Смрад тридцатых» сбивал дыхание идейному юноше Солженицыну. Как трудно было вместить в своё сознание жестокую откровенность соседа в Морозовске, старого инженера Броневицкого, рассказавшего о рудниках Джезказгана, где медная пыль разъедает лёгкие в два месяца, а вода с солями меди ещё раньше пожирает желудок. Как можно было забыть звучавшую проклятьем арестантскую брань на полустанке летом 1940-го, когда пассажирский поезд (молодожёны возвращались в Ростов из Тарусы) случайно остановился одновременно с товарняком. И Саня снова вспоминал запретные впечатления лодочного похода, тайну тупика в Никольском переулке, обыск у Федоровских, чекистов, уводивших деда.

Но сколько бы ни леденило дыхание незримого мира, мысль о какой-то реальной личной угрозе не приходила в голову — так что если бы этот мир действительно существовал, неизвестно, как было жить, дышать, смотреть на солнце. На короткое время страшная правда наваливалась на юношу, оставляя на душе тайные шрамы, но пока не переубеждала. Пока он загораживался логикой революции, согласно которой грядущее переустройство мира не обходится без жертв. Он беспомощно пропадал на задворках ненавистного тыла, а сокурсники ходили уже в лейтенантах, участвовали в войне, задуманной Историей и готовы были погибнуть. И если это суждено ему, то лучше всего быть убитым где-нибудь на окраине Ростова, в боях за улицы родного города, где всё ещё держится долгая золотая осень, или в театральном парке, изрытом окопами — пушки на полянах, пулемёты, мешки с песком... «Умереть там была бы почти сладость, и какое гордое сознание исполненного! А Глеб — был лишён того…»

Долгожданный вызов судьбы был получен 16 октября, через четыре месяца после начала войны, и оказался повесткой на обёрточной бумаге с расплывшимися чернилами. К пяти часам утра 18-го Солженицыну надлежало явиться в райвоенкомат с военным билетом, паспортом, кружкой, ложкой и сменой белья. Номера «Красной звезды» на столе чернели гневными заголовками статей Эренбурга и заражали страстью войны. «Глеб пришёл в своё лучшее состояние, когда мог — всё». «Жизнь моя только с этого дня и началась», — напишет Саня через много лет.

Но прежде чем учитель с затрёпанным портфелем и маленькой заплечной сумкой, в полинялой кепке и в городской шубе школьных времен (рваные карманы, облезлый мех воротника, клочья ваты из продранной подкладки, истёртые до белизны петли), а главное, с книгой Энгельса «Революция и контрреволюция в Германии», влился в общий поток войны, он простился с близкими. Так случилось, что каждое из этих прощаний оставило в его судьбе необратимый след.

Ещё в конце июня перед отправкой на срочные курсы при Военно-Химической Академии пришёл Кока, с которым столько было переговорено, а теперь всё обрывалось, и дружба всецело зависела от непостижимого хода войны. «Как же мы дальше? Никогда ничего не сможем обсудить?» На вопрос Сани друг авторитетно возразил: кто же будет против, если два бойца в письмах захотят обсудить общефилософские вопросы? Военная цензура следит за тем, чтобы не назывался номер части, не указывались населённые пункты, дороги, вооружения, но до споров школьных товарищей ей нет никакого дела. Через два года эта несчастная мысль, брошенная мимоходом, даст свои роковые всходы.

Ростов опустел без друзей, Саня жил у мамы, жадно рвался слушать выпуски новостей, чувствовал себя одиноко и потерянно. Кирилл писал ему из Шахт, где проходил хирургическую практику, что поражён тем энтузиазмом, с которым шахтинцы идут на войну. «Эта война будет Отечественной! Мальчишки лезут в товарные вагоны и их ссаживают по дороге и под их громкий рёв препровождают обратно. В таких условиях можно ли оставаться пассивным? В конце концов, мы — ленинцы. На защиту Отечества!.. Место каждого честного марксиста определено». Вскоре Кирилл был уже в Ростове, работал на медпункте почтамта, и перед отъездом в Морозовск Саня зашел проститься с ним. «Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм, и он рухнет» («Когда гитлеровские войска вошли в Ростов, — пишет Солженицын, — они открыли собор и три-четыре церкви. И толпы буквально бросились в церковь. Немцы были врагами, в стране шла война, но открытие церквей создало у населения как бы пасхальное настроение. Это был жестокий провал коммунизма»).

18 августа Таисия Захаровна проводила сына до ступенек вокзала, вовсе не на войну, а всего только на работу, недалеко. «Внутрь нельзя было войти, у кого нет проездного билета. Там, на угловых ступеньках, они и попрощались — и в этот миг пронизало Глеба, что он — в последний-последний раз видит исхудавшее, рано постаревшее лицо своей матери — до того привычное, что даже его не опишешь». Таисия Захаровна всё целовала и целовала сына, не в силах оторваться от него, ей казалось, что видит его в последний раз. Через три года матери не станет, и окажется, что то прощание на ступеньках — действительно было навсегда. Тогда только и начнёт щемить сердце — как давно, оказывается, он отдалился от матери, какое малое место занимала она в его делах — не сравнить с друзьями, с кем он читал «стариков», острил, теоретизировал, строил планы. Сокрушённой душой он поймет, что мать, слабая одинокая женщина, ценой бесконечных лишений принесла в жертву себя и своё здоровье — как будто и в самом деле полагала, что жизнь сына много важнее её собственной.

На рассвете 18 октября, едва брезжило, и «белый серп ущербной луны ещё полным ходом светил с востока», Солженицын простился с женой. Но странным было то прощание — она не пошла с мужем к военкомату, не постояла на сборном пункте, где человек семьдесят баб разного возраста провожали своих мужиков на фронт, а потом выли, цепляясь за борта отъезжающих грузовиков (об этом он писал жене из птицесовхоза у станицы Обливской, в тот же день, 18 октября 1941 года, в 13.30). Она и до порога не встала проводить, храня тепло постели и утреннюю негу. Пройдёт семь лет, и на шарашке в Марфино Солженицын остро вспомнит эти проводы. «Я — собран, — сказал Глеб. — Не вставай провожать: и темно, и холодно. И правда, Надя, как согрелась, осталась лежать».

Потом пройдёт ещё лет двадцать, он будет писать об иной войне, и другой герой будет идти на фронт, но память опять высветит тот предрассветный час. «Тоже было ещё темно, проснулись они по будильнику. И Георгий сказал Алине: “да ты не вставай, зачем тебе?”, зачем ей терять постельное тепло (а сам-то хотел, чтобы проводила). Но Алина легко согласилась и осталась лежать, натягивая одеяло, — то ли ещё заспать горькие часы, то ли понежиться. А он поглотал в кухне холодного и уже в шинели, в полной амуниции, подошёл ещё раз поцеловать её в постели. Так он и ушёл на войну и сам не находил в этом худого, хотя в те дни по всей России бабы бежали за телегами, за поездами, визжали и голосили. И только вот сейчас, когда Калиса отчаянно обнимала его за шею, утыкалась в лацканы колкого шинельного сукна, вышла с ним во двор и ещё на улицу пошла бы, если б это было прилично, — только сейчас он обиделся на Алину за те проводы».

Первые шаги Солженицына по дорогам войны обнаружили, что представление о мобилизации он имеет не просто смутное, но в корне превратное. Ему легче было увидеть счастливое предзнаменование в карте звёздного неба («Орион запрокинулся к Западу, а стрела трёх звёзд его пояса неслась на Сириус, как раз в стороне военкомата»), чем представить себе, как происходит отправка на фронт и как призывник попадает в артиллерию. В сутолоке и суете сборов никому не было дела до университетского диплома (Саня предусмотрительно взял его с собой), до его математической специальности, — вообще до него лично. Впервые он оказался в общем людском потоке, и его жизнь управлялась непонятно как и неизвестно кем, а сам он не только не был творцом собственной судьбы, как доселе уверенно полагал, но не мог повлиять даже на самый её краешек. Единственный из всей толпы он искал немедленного решения своей участи, пытался пробиться в разные кабинеты (немедленно был изгнан из всех), пробовал сделать «заявление» о своём артиллерийском призвании — и был оборван матерной руганью, ужасно страдая, что драгоценные минуты уходят, и время непоправимо упускается.

Впервые в жизни Саня чувствовал полное бессилие и подавленность перед лицом обстоятельств диких и первобытных. Он даже не очень понимал, как надо относиться к разговорам всех этих мужиков, столь непохожих на мужчин привычного ему городского круга, — к их мрачным подозрениям, угрюмому нигилизму, жестоким насмешкам над собой и своим ближайшим будущим, от которого никто не ждал ничего хорошего, а только одно плохое и очень плохое: погонят пешком за Урал, отнимут продукты, отберут сапоги и взамен швырнут ботинки с обмотками, без винтовок отвезут на передовую, в огонь. Учитель математики теперь и заговорить боялся с соседями — обсмеют и раздавят мечту об артиллерии, как ящерицу.

Но ладно бы — об артиллерии. Вдрызг разбивалось и самое главное — будто, сдав экзамены в два высших учебных заведения, начитавшись книжек в библиотеке имени Карла Маркса, изучив военные карты, поднаторев в иностранных языках, наслушавшись музыки, он созрел для основного дела жизни. Саня полагал, что судьба семьи — отца, деда, матери, его собственный опыт, образование, наконец, дают ему неоспоримое право писать летопись красной революции, то есть историю своей страны и своего народа. Но в толпе на сборном пункте, и на грузовиках, когда везли из военкомата, и в недостроенном железнодорожном клубе, куда выгрузили на ночь, и на грязном полу меж сонных тел, мешков и сумок — в сером этом простонародье (печенеги? берендеи?) — он не узнавал «своих».

Сокрушённо сознается в этом Солженицын спустя семь лет — устами Глеба Нержина. «Не только смотреть ему не хотелось на своих соседей — костеняще не хотелось ему ни думать, ни жить. Где была та молодая краснофлаговая страна, по которой он носился доселе? Если бы эти люди не говорили по-русски, Нержин не поверил бы, что они его земляки. Почему ни одна страница родной литературы не дохнула на него этим неколебимым, упрямо-мрачным, но ещё какую-то тайну знающим взглядом тысяч — ещё какую-то тайну, иначе нельзя было бы жить! Наблюдатели, баричи! Они спускались до народа, их не швыряли на каменный пол. Как же он смел думать писать историю этого народа!»

Жизнь нужно было открывать заново. Солженицын подавленно замечал, что не понимает настроений людей, среди которых находится, не владеет принятым здесь языком общения, не умеет ни спросить, ни ответить, не догадывается, чем набиты тяжеленные мешки мужиков (уж, конечно, не основоположниками марксизма, «сладчайшими стариками»). Даже концерт художественной самодеятельности подействовал не так, как всегда: воротило от бодрых маршей, от «Весёлых ребят» и — впервые в жизни — слёзы навернулись от песни под гармонь (это после фортепианных-то сонат, поражался он!). Только на минутку, хлопая певице за её щемящее «позарастали стёжки-дорожки», он ощутил себя «вместе со всеми».

На рассвете (было около пяти утра) он написал жене, что всеми силами будет проситься в артиллерию. Однако днём, на построении и сортировке, когда очередь дошла до призывника Солженицына, тот обнаружил себя среди пожилых и хворых мужиков — кто с язвой, кто с сухой рукой, — фактически в инвалидной команде. «Артиллерия на миг задела Нержина своим сверкающим хвостом и унеслась, отшвырнув его в какую-то ещё горшую тупую неразбериху. Нержин вышел из строя назад, чтобы подойти к начальству и объяснить весь трагизм своего положения, — но какие-то мордатые, отдельно стоящие чины гаркнули на него и завернули».

Однако истинные обстоятельства призыва были ещё более тяжёлыми. «В эти дни сдана была Одесса, германские войска штурмовали Перекоп, наседали на Харьков, углубились по Таганрогско-Ростовской дороге, дрались за Горбачёво на Орловско-Тульской, Москва ещё не очнулась от дикой паники три дня назад (19 октября 1941 года указом Сталина в Москве было объявлено осадное положение: столица находилась в состояние предсдачи противнику — Л. С.), и что-то ещё не виделось нигде стальное сталинское руководство, а из штаба Северо-Кавказского военного округа, где одни бумаги сжигались, а другие кипами грузились на автомашины, дали шифрованные телеграммы по военкоматам области: в трёхдневный срок угнать тракторы, гужтранспорт и всех мужчин от восемнадцати до пятидесяти лет».

Тысячи призванных в эти дни мужиков, не зная секретных распоряжений, поняли, что пахнет жареным, и приняли действительность с мрачной покорностью, заботясь лишь о насущном и неизбежном, без истерических судорог и нетерпеливого зуда — менять судьбу и спасать Революцию. А учитель в потёртой шубе, который рвался отстоять ленинизм, чувствовал себя выкинутым из жизни. Потомок крестьян с Дона и Кубани, он был разбалован городской жизнью: однажды подсоблял дяде Феде Горину, когда тот строил сарай, а школьниками на сельхозработах они только маялись, а не работали. Он не имел ни малейшего представления, как подойти к лошади: и с этим вот знаком отличия судьба, будто в насмешку, распорядилась определить его, вместо артиллерии, в гужтранспортный батальон. И теперь надо было гнать прочь вольные мысли о боевых расчётах, где бы пригодился его блестящий математический дар, и научиться отличать одну лошадиную морду от другой.

Среди конского ржания, телег и хомутов, в спешном овладении азами гужевой науки, терпели крах главные жизненные установки. Только те люди значительны, полагал отличник-универсант, кто носит в своей голове груз мировой культуры: энциклопедисты, знатоки древностей, ценители красоты. Остальные — неудачники. Но переломилось время, и стройная концепция рухнула: неудачником оказался он сам. «Началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ».

Только и было успехов у рядового обозника, получившего, как и все, приказ разбирать лошадей, пригнанных из ближних колхозов в степь — мохноногая смирная кобылка, оторвавшаяся от стада и не оказавшая сопротивления. С неё и началась Санина военная служба.

Катастрофически не пригождался Энгельс, хранимый в портфеле и неразлучно с ездоком трясшийся на телеге. Всё ещё очень тянуло читать — «в плане дальнейшей проработки основоположников марксизма, с целью уяснить глубину их философии истории», и теперь только эта книга связывала обозника с университетским прошлым. Порой хотелось слиться с простолюдинами, смеяться грубым шуткам, лишь бы не выглядеть в их глазах неуком и неумёхой. Но читать не выходило; «революция и контрреволюция» касались Германии и для неофита попахивали трибуналом; а здесь — первый же сослуживец-обозник оказался участником гражданской войны, комиссаром хлебозаготовок. Энгельс отдыхал; у Сани перехватывало дыхание от живого героя. «Музыкой отдалось в душе Нержина это слово — “революционер”. Он жадно впился в лицо Дашкина и при красных вспышках цигарки увидел его чудесно преображённым — не измождённым, а молодым, не расслабленным, а полным воли. О судьба! Неслучайной удачей было, что он, вот, попал в одну телегу с революционером. Вот именно таких людей надо искать, надо расспрашивать их, пока они живы, — это бесконечно ценнее для истории, чем безличные жёлто-холодные мумии документов».

Но какое жгучее разочарование подсунула ему — знать, не случайно — та же судьба. Революционер оказался мужиком дурным и хвастливым — гордился, что первым в своем уезде помещика убил («человека убить — что пальцы обо... мочить»); злым и нервным («все нервы за революцию отдал»), подозрительным и жестоким. Совсем не вдохновляли рассказы героя в бытность его секретарем сельсовета: под Пасху устраивал переодевание комсомолок в чертей, свист и гиканье вокруг заутрени, выбивание у старух свящёных куличей и крашеных яиц. Или в бытность его комиссаром: стрелял из револьвера над головами деревенских баб, а потом четыре версты драпал, спасаясь от расправы. Совсем не хотелось верить человеку, который шипел в спину сослуживцам: «гад», «контра собачья», «кулак сибирский» — или наставлял соседа-недотепу: «Знаешь, сколько тут антисоветчиков?» И было до слёз обидно, когда герой-напарник — всего через неделю пути, — заговорил о побеге из армии, дескать, вся Россия на колёсах, кой дурак их будет искать, и война всё спишет. «Зачем он не с теми прекрасными людьми, которые сейчас умирают на фронте?» — страдал учитель, но с твёрдостью, испугавшей бывшего комиссара, дезертировать отказался («Докладать пойдёшь?» — спросил революционер. «Никогда этим не занимался», — ответил учитель).

Пусть не земная ось, но умственный стержень, на котором держались основные понятия о мире, как-то скособочился и покривился. Представления универсанта о краснофлаговой стране, усвоенные за годы студенчества, требовали срочных поправок. Он не мог понять, почему радуются обозники, двигаясь не к фронту, а вглубь тыла. Ему тяжело было видеть мрачную радость, с какой станичники смотрели вслед отступающему красному войску: юг России дышал «контрой», и Саня вспоминал своё августовское прощание с Кириллом, который уверенно говорил, будто народное недовольство — как туча, а горцы Северного Кавказа рвутся в восстание.

Учитель не узнавал, да никогда и не знал местность, по которой ехал обоз; не мог вспомнить ни одного города здесь, ни одной реки — ни Чира, ни Бузулука. Ему чужда была мужичья забота о лошадях — больше, чем о себе; было непонятно, почему так часто надо поить животных и обязательно всякий раз их разнуздывать, и вообще — что это за ненормальная скотина, которая хочет пить в холод и слякоть. Саня удивлялся, как это другие умели в табуне сразу заметить своих коней, и смотрел на них как на слюнявомордый символ крушения артиллерийских надежд. Он был беспомощен перед этой стихией жизни с её простыми, как в седой древности, заботами. После занятий латынью и английским, увлечения театром и художественным словом — он очутился на самом дне, в положении бесправном и угнетённом, ничего не умея, никуда не пригождаясь, чуждый и обозникам, и лошадям.

Первым делом, кажется, Саня научился перематывать портянки. Потом — приглядывать за конями, забывая любоваться поэтической красотой заката. Потом — обруганный и презираемый напарником, впервые сам отвел лошадей на водопой и поразился, как долго и много они пьют, припадая к речке, и уже не с раздражением, а с умилением думал о тяжёлой доле и каторжном труде этих добрых, верных, неприхотливых существ, с грустными немигающими глазами. Потом среди ночи, в храпящей избе, получил из рук обозника, приветливого сибиряка, масляный сухарик-бурсак и кусочек сальца. «И вдруг, размягчённо-благодарному, ему вспомнилась фраза из забытой давно, с пионерских времён, молитвы: “хлеб наш насущный даждь нам днесь” — и в темноте слёзы навернулись ему на глаза. Хотя лет двенадцать он не произносил этой молитвы, но сейчас легко её вспомнил — и вдруг, перебрав её умом взрослого человека, удивился, какая она была бескорыстная: ни одно из бесчисленных желаний, повседневно разрывающих человеческую грудь, не упоминалось в ней — в ней не просилось ни о долголетии, ни о здоровье, ни об избавлении от несчастий, ни о богатстве, ни о замужестве, ни о детях, ни о родителях, — всё это покрывалось великими словами: “да будет воля Твоя!” и только одного просил маленький человек у Большого Бога — чтобы было ему что поесть сегодня».

Решение обучиться всему, что необходимо на этом участке судьбы и войны (ноябрь—декабрь 1941-го, хутор Дурновский, хлев при молочно товарной ферме, обозный взвод), стало спасительным для Солженицына. Осмысленным было и смирение перед тяжёлой, грязной работой, которая валилась на него и по общей гужевой участи (возить лошадям колхозную солому с поля, махать вилами целый день на морозе и ветру), и по бесчисленным нарядам на уборку конюшни от навоза. Но смиряться пришлось и с кочевой жизнью, ночлегами в случайных местах без бани и стирки, со вшами и нестерпимым зудом во всём теле, с ощущением постыдного нахлебничества (кормили постояльцев хозяева избы), даже со снами, в которых являлся всё тот же неистребимый навоз. И пока не помогало обознику его умственное прошлое, как ни старался он во время конюшенной страды прокручивать в памяти хронологию Средних веков или шепотом повторять тройные имена знаменитых римлян: «Посторонние мысли проваливались сквозь память как сухой, без соломы, навоз между рожнами вил».

Единственный наградой за все лишения и унижения, за грязь и вши, за то, что Энгельс так и не продвинулся ни на абзац (Саня робел даже доставать книгу из портфеля, не то что читать при чахлом вечернем освещении на глазах хозяев и напарников), оказались всё же лошади — одни они не корили чистильщика навоза за то, что он ничего не умеет. Но, во-первых, он выучился ездить верхом без сёдел и уже не валился на полном скаку; во-вторых, ходил не раз за ночь на конюшню проверять кормушки — не потому, что боялся сержанта, а из жалости к гнедым зверям, и значит, имел право потрепать их гривы, погладить морды. Приветливый сибиряк-обозник, умелый во всяком деле и похожий на Платона Каратаева (не придуманного, стало быть, Толстым, как настойчиво твердила марксистская критика), посвятил бойца во все хитрости быстрой упряжи, показал, как распрягать и запрягать коней на морозе, как правильно их поить и кормить. И, глядя, как некто в драной шубе с верёвкой вместо ремня стоймя правит в телеге, уже могли ошибиться бабы с соседнего хутора, приняв обозника за местного, своего. Настало время, когда он уже не просил показать, где в табуне его кобылки, Искра и Мелодия, и не ждал, пока разберут всех коней, чтобы взять своих — а опознавал их мгновенно, по едва мелькнувшим мордам.

Когда Солженицын в буквальном смысле слова крепко почувствовал себя в седле (хотя сёдел никаких не было), он смог вернуться к привычкам и потребностям образованного человека, и навык ездить верхом вдруг пригодился не только для гужевых целей. Конечно, можно было и дальше покорно тянуть тыловую лямку — без оружия, обмундирования и солдатского пайка. Можно было тупо смириться с судьбой, определившей способного математика и городского человека к тяжёлому и непривычному крестьянскому труду. Можно было и дальше отказывать себе в чтении. Но даже неравная борьба с навозом не могла вытравить в человеке книжном и грамотном жажды получать сведения о событиях на фронте — в то время как его подразделение и вся округа жили в глухом безвестье, без радио и газет, питаясь только дикими слухами. «Ещё со школьных лет воспитанный не отделять свою судьбу от судьбы всей страны, пристрастившись к чтению газет от пионерского листика “Ленинских внучат” до огромных — не хватало детских рук держать развёрнутый лист — “Известий”, Нержин теперь мучался от отсутствия газет так, что окружающим было смешно: все привыкли жить, как оно пойдёт, можно узнать и позже. И хотя Нержин чутьём, выросшим не в год, легко угадывал во вздорных слухах, где искажение и вымысел, а где зерно были, извращённое в слух, — он задыхался без газет».

Верхом на серой кобылке, любимой своей Мелодии, Солженицын мчался в сельсовет к шести утра, чтобы успеть к началу утреннего радиовещания, и, если везло, в снятой телефонной трубке, после позывных и гимна, можно было расслышать (по закону электромагнитной индукции) отдалённый голос диктора. Тогда Саня выбегал из сельсовета с полным текстом последней сводки и вёз её своим. Или среди дня, тайком от сержанта, вырывался за пару вёрст на почту и там проглатывал ворох новостей из сталинградских областных газет недельной давности. И снова зажигались в нём пламенные заголовки статей Эренбурга, перепечатанные из «Красной звезды», и вновь всеми своими помыслами он был на фронте, забывая о вшах и навозе. А в записной нагрудной книжке были вписаны строки стихов, сочинённых на остановках, по пути в Дурновку: «Если Ленина дело падёт в эти дни, / Для чего мне останется жить?..»

Постепенно из затюканного недотёпы, сражавшегося с навозом, образовался взводный политинформатор, умевший самостоятельно раздобыть и грамотно разъяснить сводки с фронта, подробно ответить на вопросы, доказательно опровергнуть вздорные слухи. В 1963 году бывший сослуживец-обозник А. Гриднев писал Солженицыну: «Вы рано утром отправлялись слушать по телефону радио, а затем очень хорошо рассказывали нам положение на фронтах. Я помню, как вы на своём “Атласе мира” отмечали освобождение населённых пунктов нашими войсками». Сначала он делал это от случая к случаю, по личной инициативе, потом — регулярно, уже имея официальное задание от прибывшего во взвод «настоящего» офицера, одессита Давида Исаевича Бранта, сразу выказавшего симпатию и покровительство грамотному, образованному солдату. Были признаны служебными отлучки в сельсовет и на почту за газетами; младший лейтенант Брант (на гражданке эксперт по драгоценным камням) частенько зазывал солдата к себе в гости, на квартиру.

Жизнь налаживалась, обозники потихоньку приноровлялись к безопасной службе в тыловой глуши (многие даже становились на постой к молодым безмужним казачкам), да и обозный отряд понемногу превращался в регулярную воинскую часть, в 74-й отдельный гужтранспортный батальон, постепенно пополняясь обмундированием, инвентарем, красноармейским пайком. Но устава внутренней службы обозники никогда не видели, вскидывать руку в приветствии и ходить в ногу не умели, держать шеренгу по четыре даже не пытались; что такое гауптвахта — знали только в теории.

Конечно, положение рядового Солженицына существенно улучшилось, однако сама служба имела к войне отношение пока весьма отдаленное. Обозники вынуждены были по ночам подворовывать у колхоза сено для лошадей, а днём в том же колхозе зарабатывать на хлеб себе (паёк был неполный и нерегулярный) — в декабре ломали вручную подсолнух в степи, в январе возили зерно за 25 верст на элеватор в счёт колхозных хлебопоставок. Опять же продолжали нахлебничать у казаков, а однажды на молочную ферму прибыл чекист и поставил перед взводом боевую задачу — обойти избы с обысками и изъять всё хранимое оружие. Мол, казакам веры нет, так как их исконная враждебность к советской власти пока что не искоренена («и первый раз, при революционных словах, трубы революции не взыграли в груди Нержина: было низко и мерзко идти обыскивать собственных хозяев-кормильцев»). Но пойти пришлось, хоть было стыдно и гадко — стучать в тёмные окна, будить спящих людей, жалкими словами объяснять распоряжение властей и уходить, как правило, ни с чем.

За пять месяцев гужевых мытарств Солженицын послал не одно письмо домой — матери и жене, писал из станицы Обливской, где был сформирован обоз, и из Дурновки (Сталинградская область, Ново-Анненский район). От них письма доходили плохо, почта работала лихорадочно. И всё же родные знали, чтó с ним, где он, а Наташа даже смогла сообщить Коке (с которым наладилась переписка) о Саниных мытарствах: «Все его попытки выкарабкаться в артиллерию ничем не увенчались…» Меж тем Ростов переходил из рук в руки, в дни оккупации там оставались обе мамы; Таисия Захаровна, потеряв с войной работу, бедствовала, продавала последнее. Учителей в Морозовской школе сократили, занятия отменили в связи с близостью фронта. Наташа с тётей Ниной сидели на чемоданах, без работы, временно заняли квартиру директора школы, уехавшего в эвакуацию. «Враг должен быть остановлен повсюду», — писала «Правда» 27 ноября, а 29-го Ростов был отбит и стал первым советским городом, отвоёванным у фашистов.

Рассказы фронтовиков, прибывавших на подкрепление в обоз из госпиталей после серьёзных ранений, сами их раны и опалённый сражениями вид жгли сердце Солженицына обидой — трудно было смириться, что он так и провоюет всю войну в тыловой дыре. «Осенью он метался, что не может спасти Революцию от гибели. Теперь, зимой, он боялся, что не успеет на фронт к сокрушительному наступлению наших армий, которое, очевидно, разразиться весной. Перед глазами его стоял заголовок одной из январских “Правд”: “Расколошматить немца за зиму так, чтоб весной он не мог подняться!” Нержин знал, что не простит себе всю жизнь, если не успеет принять участия в этой войне».

В Дурновке, когда ломали подсолнух, Сане стукнуло двадцать три; через две недели, «за навозом», он случайно вспомнил (и написал жене), что сегодня, 25 декабря - Александров день, его именины. Свой первый военный Новый год он встретил в казарме возле конюшни: при керосиновой лампе сочинял стихотворную фантазию, будто, получив отпуск на сутки, идёт по осажденному Ростову и не узнаёт родного города. «Мостовые вырыты, баррикады сложены; / Где дома обуглены — тупо бродит взгляд. / Сам небрит и грязен я, и висят на поясе — / Позабыл оставить их — несколько гранат». В стихах он видел себя бывалым, обстрелянным бойцом, знавшим, почем фунт лиха, окопный холод и артиллерийский огонь — солдат клялся хранить верность оружию, не пропустить врага в город, вернуть назад всё отнятое. Тут же, без передыха, написал ещё и «Новогоднее письмо друзьям» — о юности, разбитой войной, о том, что товарищей разметало по степи, как горячую пыль, и не с кем пригубить вина, да и самого вина нет ни рюмки, ни глотка. Рядом, в тёмной и низкой избе, ворочались, храпели, искали вшей служивые.

Никаких гранат, никакого артогня ездовой (так правильно называлась Санина должность), разумеется, ещё не видел и пороху не нюхал. Но теперь у него появился законный ход, обусловленный армейским порядком — писать рапорта и передавать их по инстанции через командира взвода. Расположение и добрая воля Бранта стали первой ступенькой на пути в артиллерию: младший лейтенант аккуратно передавал просьбы в штаб роты, а там их прочитывал политрук Петров — он приехал во взвод 21 января 1942-го, в ленинскую годовщину, проводить беседу. В конце занятий Солженицын решился спросить о судьбе своих посланий. Политрук мало что мог — на такие бумаги не обращали внимания, и дальше батальонного штаба они не попадали. Петров искренне сочувствовал математику, попавшему в обоз, предлагал пойти писарем на склад, сводить балансы, но такой переход казался Сане до обидного ничтожным. И всё же Петров вместе с Брантом помогли ему.

Февральской ночью, внезапно, были объявлены тревога и общий сбор. Брант вёл себя так шумно, будто взвод попал в окружение и в ближайшие часы ему предстоит принять неравный бой с врагом, намного превосходящим силы обоза. На самом деле взвод, в составе роты и батальона, отправлялся, месяца на три, на реку Хопёр, строить мост для обеспечения коммуникации на время паводка. Солженицыну приказано было оставаться на месте, ходить за больными лошадьми и получать на почте письма для всего взвода. «Будете помнить Давида Исаевича Бранта», — несколько раз повторил на прощание младший лейтенант. С грустью простился Солженицын со своими лошадками: вернуться в Дурновку ему действительно более никогда не пришлось.

В то же февральское утро немногие оставшиеся обозники переехали за семь километров на хутор Мартыновку, где располагались штаб роты и хозяйственный взвод, и всех бойцов, не занятых на хозяйственных работах, отправили в лес, валить деревья для строительства моста. Работа Сане нравилась, и не покидало предчувствие, будто что-то стронулось в его жизни и теперь он выйдет на правильную, свою дорогу. Да и обозный опыт виделся уже иначе — четыре месяца не были потеряны впустую, а обернулись глубоким и подробным изучением колхозной и станичной жизни. Он учился выходить из любого положения без потерь, извлекать пользу из любой своей неудачи.

В Мартыновке — предчувствие-таки не обмануло, — Солженицын пробыл чуть больше месяца. «В мартовский солнечно-морозный день Нержин между двумя пилками отдыхал на свежеспиленном голомени, щурился на вымороженное бледно-голубое небо и думал о фронте. И увидел, как по дороге из хутора колобком катил Порядин. И почему-то сразу понял, что это — за ним, и не надо начинать другого дерева». Была среда 18 марта 1942 года, счастливое число, кратное девяти. Тут же, в глубине леса, он простился со своим Платоном Каратаевым, светлым и сердечным человеком.

В штаб роты Солженицына вызывал комиссар, то есть политрук Петров, обещавший помочь с переходом в артиллерию. Выяснялось, однако, что пока речь шла не об артиллерии — требовался грамотный младший чин для командировки в Сталинград, в штаб округа. Удача была в том, что в нужный момент Солженицын оказался в нужном месте, то есть в Мартыновке, а не на мосту, откуда его никто не стал бы специально вызывать, и значит, Брант был прав, оставив его здесь: везение действительно началось. Комиссар не сомневался, что из Сталинграда рядовой Солженицын уедет с петлицами артиллерийского курсанта и что теперь всё зависит только от него самого. В воображаемом золотом списке покровителей появились два имени — Брант и Петров. В станице Ново-Анненской, при станции Филоново, где был расквартирован штаб 74-го Отдельного гужтранспортного батальона, Петров пожелал солдату удачи и выдал на дорогу табак-самосад, лучшее проходное свидетельство на всех железных дорогах.

Третьим в золотом списке суждено было стать лейтенанту Титаренко, начальнику батальонного штаба, — от него и зависел успех командировки в Сталинград. Но как только лейтенант увидел искомого бойца — в тесной облезлой меховой шапке, чёрном ватном бушлате необъятных размеров, перепоясанном верёвкой (выдали во взводе взамен старой шубы) и с облезлым портфелем (всё тем же) — он расхохотался и велел переобмундироваться: такому чучелу в штабе округа делать нечего.

Не прошло и получаса, как обозник волшебно преобразился: оставил на складе ботинки с обмотками и клочковатый бушлат, надел кирзовые сапоги при байковых портянках, брюки защитного цвета, настоящую, пусть и ношеную, третьего срока гимнастерку, бушлат по фигуре и в пару к брюкам, широкий брезентовый пояс, шлем-будёновку, и солдатскую шинель. А по пути на склад ещё и знакомого встретил — ростовчанина, начальника санитарной службы батальона, военврача в чине капитана, и тот мигом предложил земляку должность батальонного санинструктора. После конюшни и навоза это выглядело ослепительным подарком судьбы.

Впервые в жизни Саня чувствовал себя настоящим военным — не беда, что шинель оказалась коротка и одна её пола была смята, будто изжёвана (долго будет помнить Солженицын ту первую свою солдатскую шинель до колен. Точно такая же будет у младшего сержанта Дыгина из рассказа «Случай на станции Кочетовка»: «Солдатская шинель его, охваченная узким брезентовым пояском, имела одну полу перекошенную или непоправимо изжёванную как бы машиной»). Лейтенант признал шинель годной к прохождению службы, а обладателя её — к командировке: нужно было передать в интендантское управление штаба округа, помимо официального пакета, ещё и личное письмо лейтенанта Титаренко начальнику отдела кадров капитану Горохову, и убедиться, что оно не затерялось среди бумаг, а тут же вскрыто и прочитано. Следовало во что бы то ни стало пробиться к капитану Горохову, отдать письмо лично в руки, а не под расписку на проходной, и сказать кодовые слова: лейтенант Титаренко пропадает в лошадином обозе.

Такое задание и в самом деле было капитальной удачей. Лейтенант Титаренко, как и рядовой Солженицын, оказался жертвой военных порядков, только жертвой обстрелянной и понюхавшей пороху: из мотопехоты, куда он попал в первые дни войны, угодил в окружение, благополучно выбрался, получил ранение, побывал в госпитале и ограниченно годным был причислен к обозу. Так же точно писал рапорта, посылал их прямо и окольно, но так же не получал никаких ответов. Теперь сам лейтенант советовал рядовому не упустить случая и поговорить с капитаном Гороховым сразу про них двоих.

Уже не предчувствие, а реальный, ощутимый толчок, от которого могло сдвинуться колесо судьбы, выглядел так: командировочное удостоверение, продуктовый аттестат, вещевой мешок, а в нём сухой паек на три дня (буханка хлеба и пара сушёных рыбок), восемь дней командировки и триста километров до Сталинграда. С этим богатством и при портфеле солдат отправился на станцию, окунувшись в жестокий мир железных дорог первого года войны. Здесь не существовало билетов, расписаний, правил, но были теплушки и телячьи вагоны, платформы с пушками и составы с ранеными, эшелоны с ленинградскими доходягами, которых только к весне 1942-го стали вывозить из блокадного города (когда Саня видел этих бедняг, ему становилось стыдно за своё обозное благополучие, которое он считал тяжёлым испытанием).

На станции Воропоново под Сталинградом получилось так, что эшелон, в котором ехал Солженицын, поворачивал на Морозовск, и он решил, после трёх дней пути, на одни сутки заехать на побывку к жене: Наташа не трогалась с места в ожидании вызова из Ростова. 23 марта 1942 года целый, невредимый и улыбающийся красноармеец в шинели и в шлеме-будёновке предстал перед женой, спустя пять месяцев и пять дней после разлуки. «Санюша выглядит свежим, бодрым, но очень истощённым. Он измучился, и во сне всё время говорил о поездах. Спрашивал у меня: “Где патруль?”», — записала Наташа в свой дневник на следующий день.

Рано утром 24 марта командировка продолжилась, и пришлось пережить ещё немало приключений по дороге в Сталинград — ездить в полувагонах — железных открытых ящиках, ледяных ловушках на морозе и ветре; за три стакана табака (проездной билет от политрука Петрова!) ночевать у машиниста паровоза, куда посторонним нельзя было и заглядывать, и всё же день за днём продвигаться к цели. Однажды без спросу (табак давно закончился) он влез в товарняк, где были сложены сотни ватных одеял, вырыл себе тёплое логово и заснул медвежьим сном. Проснулся от голода и глухой тишины, обнаружил вагон с одеялами в снежной степи, без признака станции, без паровоза, и осознал, что пропала целая ночь и что он в капкане, на нетопленном полустанке, без продовольственного ларька. До Сталинграда оставалась двадцать одна верста — и неизвестно сколько дней ожидания хоть какого-нибудь транспорта. Солдат метался по путям, между грузовиком у маленького военного аэродрома (мотор не заводился, и на грузовик брать постороннего не хотели) и поездом на Сталинград, внезапно, вопреки всем ожиданиям, подошедшим к разъезду. Пришлось бежать по снежной целине, отлетали пуговицы, оторвалась — впервые за семь лет — ручка портфеля, уже начинал разгоняться поезд, и бегущий что есть мочи увидел перед собой открытую платформу с людьми и заднюю лесенку. Забросил наверх портфель, взметнул ноги, навалился грудью на нижнюю ступеньку, спиной почувствовал, что кто-то сзади вытягивает его наверх, очнулся, обнаружил себя целым и рядом — седого старика с древнерусской бородой. «Крепко ж за тебя молятся, несмышлёныш. Счастлив твой Бог», — сказал безымянный дед, спасший жизнь лихому солдату и ставший четвёртым в его золотом списке. И это был ещё не конец пути, удалось проехать всего один прогон, а дальше надо было снова искать поезд на Сталинград.

В Сталинграде всё отменно удалось — пробиться к капитану Горохову, отдать письмо лейтенанта Титаренко и замолвить словечко за себя (кончил физмат… пропадаю в обозе… прошусь в артиллерию). Горохов, высокий светловолосый капитан, выписал солдату личный пропуск в штаб артиллерии, к майору Чубукову: тот внимательно выслушал, поверил на слово — и (пятый в списке!) выдал направление в АКУКС (Артиллерийские курсы усовершенствования командного состава).

Сталинград не приманил остаться ни одного лишнего дня — ждала железная дорога с обратными поездами. Лейтенант Титаренко остался доволен исходом дела — вскоре капитан Горохов забрал его к себе в мотопехоту. Рядовому Солженицыну нужно было ещё продраться через своего командира батальона, получить открепление, чтобы дать законный ход диковинной бумаге Чубукова. С комбатом, однако, сначала не повезло: раскричался (почему не по форме? не по команде? почему минуете? что из себя возомнили?), рапорт порвал в клочья, пригрозил гауптвахтой. Но опять выручил Титаренко — новый рапорт через полчаса, перед самым обедом, сам подал среди других бумаг, листать не дал, и только углы отворачивал для подписи. И подпись комбата — косую, размашистую — получил.

Красноармеец Солженицын получал новое командировочное предписание в город Семёнов Горьковской области, на курсы усовершенствования командиров батарей, и сухой паёк на три дня. Маршрут был ясен — через Москву и Нижний Новгород, и он уже представлял мелкие и крупные станции, продовольственные ларьки, теплушки, платформы, паровозы. Но опять сказочно повезло: брат школьной соученицы и студенческий приятель в кондукторской форме Алтыкис, которого Саня увидел на подножке пассажирского поезда Москва-Баку (переезжал авиационный завод), впустил в вагон, и часть пути прошла в прекрасном купейном благополучии. А другой ростовский приятель по университету, Толя Строков (учился на курс младше, вместе готовились путешествовать по Кавказу), встреченный в театре Нижнего Новгорода, куда солдат Солженицын пришёл погреться до полуночи, увёл земляка досыпать до рассвета в студенческое общежитие. Оставалось одолеть последний железнодорожный пролёт Горький—Семёнов.

Спустя три недели после отъезда из Дурновки, ранним и ещё холодным утром 8 апреля 1942 года, Солженицын сошёл с паровозной сплотки на малолюдной станции Семёнов. Он был у цели, в получасе ходьбы от артиллерии и курсов командиров батарей. Но — ледяным предостережением дохнул на него дикий случай на станции: дюжие охранники непонятным образом задержали его прямо на перроне, завели в ТОГПУ (транспортный отдел ГПУ), обозвали «гадиной» («положи портфель! три шага назад!»), велели без промедления признаться, что он беглый зэк из Унжлага (красноармеец искренне не догадывался, о чём идёт речь, и понятия не имел, что к городу Семёнову примыкает ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь, названный по здешней реке Унже), сверлили глазами его портфель и потребовали предъявить документы. Но бумаги оказались подлинными, и после нескольких вопросов его нехотя отпустили, велев больше не попадаться.

Первая открытка из АКУКСа (матери) была послана на следующий день, 9 апреля 1942 года. Допросом в ТОГПУ закончилась Санина солдатская жизнь, и её итог был, несомненно, в пользу солдата. «Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошёл полгода угнетённой солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведённым животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя, может быть, и не достойным», — писал Солженицын четверть века спустя; но всё же он продержался эти полгода, не скис и не сдался. Он научился видеть себя со стороны, глазами необразованного мужика с Дона, и сделал необходимые выводы. Он разглядел за серой массой обозников живые характеры, запомнил и цепким писательским взглядом ухватил и ничтожного революционера из-под Воронежа, и добрейшего сослуживца-сибиряка, и колоритного одессита, первого своего благодетеля на пути в артиллерию.

Солженицын-солдат выдержал экзамен на тяжёлый однообразный труд и — на свою человеческую состоятельность, доказав товарищам по лошадиному взводу, что высшее образование даже и на фоне конюшни имеет не смешную, а практическую, полезную сторону. Ни навоз, ни обозная наука не отняли у молодого учителя способности писать романтические письма и сочинять лирические стихотворения, и он ещё из Дурновки списался с МИФЛИ (которое в войну влилось в МГУ) и получил оттуда программы учебных курсов. Он не смирился с безопасной службой в глубоком тылу, хотя всегда мог бы оправдать её серьезным диагнозом своего призывного свидетельства и правилами военного времени о мобилизации ограниченно годных. Саня — имея память об отце-артиллеристе, обострённое гражданское чувство и здоровое мужское честолюбие, — рвался на фронт.

А впереди была вся война, и оставался серьёзный шанс глазами военного человека понять страну и народ, чью историю — по юношеской самоуверенности, — он намеревался писать и после всех злоключений в обозе не передумал.

 

Глава вторая. Азбука офицерства и азы звукометрии.

 

Начальник штаба 74-го Отдельного гужевого транспортного батальона лейтенант Титаренко был прав, когда усомнился в бумаге майора Чубукова, со штампом Управления артиллерии штаба округа, которую Солженицын вёз из Сталинграда в станицу Ново-Анненскую, в штаб батальона. «Как же это может быть: рядового — и сразу на курсы усовершенствования командиров батарей? Они же все — старшие лейтенанты да капитаны, с какой ты будешь стороны при них? Это — мудро что-то. Они тебя не примут».

Те несколько апрельских дней, что Солженицын пробыл в Семёнове, подтвердили сомнения: курсы АКУКС, где ускоренно давали знания по математике артиллерийским офицерам, не могли дать рядовому, хоть и с высшим математическим образованием, офицерского звания. Но майор Чубуков знал, что делал, подписывая направление: из АКУКСа солдата уже не вернули в обоз.

Полковник Кожевников, начальник курсов, дал ездовому Солженицыну направление в 3-е Ленинградское артиллерийское училище, которое с начала войны было эвакуировано в Кострому. 14 апреля 1942 года, промыкавшись несколько дней на железной дороге, Саня вошёл на территорию военного городка, где располагалось училище. В трёхэтажном кирпичном здании был штаб и управление 3-го ЛАУ, рядом деревянная казарма. «Я пошёл, — вспоминает Солженицын, — к начальнику училища полковнику Слепакову, в своей жёваной с одного боку короткой шинели и с школьным портфелем в руках. Он расхохотался и сказал: “Учитель! А по какой вы специальности? По высшей математической? Так мы вас определим в звукобатарею”». Уже 2 мая, в Ростове, Таисия Захаровна читала письмо сына-курсанта из Костромы.

До войны обучение в артиллерийском училище длилось три года. Теперь здесь учили краткосрочно — кого полгода, кого 8 - 9 месяцев, и называлось это курсами при училище, хотя всё равно при выпуске курсантам (за редким исключением), присваивалось лейтенантское звание, заветные две звёздочки. Солженицын появился в училище с трёхмесячным опозданием и пробыл в Костроме чуть более полугода. Но при его математической подготовке все дисциплины, связанные с расчётами, давались легко; так же легко удалось овладеть материальной и инструментальной частью, навыками звуковой разведки. На полевых учениях отрабатывали боевую стрельбу, курс рассыпáли по местности, «огневики» стреляли, «звуковики» засекали звуки, по которым должны были определить пункты нахождения огневой точки и давать правильные ориентиры «огневикам». Приёмники батареи звуковой разведки передавали сигналы на центральную станцию батареи, где были принимающие приборы. «Я руководил корректировкой стрельбы огневой батареи при помощи моей БЗР. Здорово! Из прежних выпусков ни одному курсанту не вываливало такое счастье», — писал Солженицын 26 июля 1942 года в дневнике, который недолго (июль—октябрь) вёл в училище, но с первых же записей «снова почувствовал себя писателем».

Многих курсантов направили сюда после средней школы, так что Саня с его университетским дипломом выделялся и возрастом, и серьёзностью, и подготовкой. «Превосходство новичка мы почувствовали быстро, — вспоминал (1996) бывший курсант В. М. Катаев. — За пару недель Солженицын наверстал упущенное, и уже мы стали обращаться к нему за консультациями». Другой сокурсник, Н. М. Веретевский, рассказывал (1998), что Саня легче и глубже других постигал артиллерийскую науку. «Не случайно преподаватель звукометрии инженер-капитан Смирнов неоднократно поручал Солженицыну проводить с курсантами занятия. Я хорошо помню, как Солженицын в аудитории разъяснял висевшую на стене сложную электрическую схему регистрирующей станции, находящейся на вооружении в звуковой разведке. По поручению того же Смирнова он руководил нами при выполнении инженерных работ на учебных артиллерийских стрельбах в районе деревни Домнино, родины Ивана Сусанина».

Всем, кто знал Солженицына-курсанта, запомнились его пунктуальность, собранность, сосредоточенность, а также то, как в свободное часы он рвался в библиотеку училища, как, совершенствуя свой немецкий, успевал между двумя строевыми командами заглянуть в карманный словарик. Он был уверен — время войны нельзя терять для самообразования. Потому, наверное, его сильно тяготила «мундирная» дисциплина. «То обстоятельство, — писал Саня домой, что для книг у меня специальный портфель, политрук назвал “студенческой распущенностью” и велел, чтоб его не было. Раза 3 – 4 в день мою и чищу сапоги. Чуть пятнышко — наряд. Особое внимание обращается на заправку постелей, на то, как уложено одеяло и подушка, где пряжка пояса, как одета пилотка (Саня её сильно сдвигал назад — Л. С.), как вычищена и помыта кружка (а времени помыть её не дают) — тысячи обязательных мелочей надо выполнить за несчастный часик “свободного” времени, который удаётся выкроить в день. Газет читать совершенно некогда, радио всё время в лагере включено, но ни одних последних известий не услышишь — всё это время занят в другом месте».

Так или иначе за ним было признано право на самоподготовку — распоряжением командира дивизиона артиллерийской инструментальной разведки майора Савельева от 18 июня курсант получил освобождение от нарядов и работ на полтора месяца. Появились драгоценные часы, когда он мог читать и писать. В Костроме существенно изменились его взгляды на дальнейшую учёбу. От Артиллерийской академии, которая в обозе казалась пределом мечтаний (и куда способного курсанта готов был направить майор Савельев), Солженицын категорически отказался: уйти в академию, находившуюся теперь в Средней Азии, значило бы никогда не попасть на фронт, но навсегда остаться военным. А курсант, впитывая необходимый минимум военных наук и готовясь к серьёзной боевой работе, снова бредил языками, латынью, чтением «стариков»; ждал вестей от МИФЛИ или о МИФЛИ и считал, что своим литературным трудом (речь шла в первую очередь о «Русских в авангарде», то есть о главах романа об Октябре) принесёт Революции бóльшую пользу, чем если бы он стал кадровым военным.

Лето 1942 года, несмотря на успехи в звукометрии и самообразовании, было для Солженицына трудной порой: не давали покоя судьба родных в Ростове и сам Ростов. Наташа вернулась домой в начале апреля, когда город был уже прифронтовой полосой, и получила место лаборанта на химфаке университета (работали по десять часов ежедневно по оборонным заказам, изготовляли запалы). Трамваи не ходили, вузовскую молодёжь чуть не каждый день посылали на трассу рыть противотанковые рвы. Таисия Захаровна сильно кашляла, страшно исхудала, изматывая себя беганьем по хлебным очередям. Решетовские старались опекать её, и Наташа писала на фронт: «Самыми близкими людьми сейчас здесь у меня являются наши мамы, чего прежде никогда не было». Саня успокаивался и благодарил…

С середины июня Ростов систематически подвергался бомбардировкам. 20-го бомбы были сброшены возле телеграфа, почтамта, на углу Большой Садовой и Будёновского, где располагалась академическая библиотека РГУ: она осталась без единого стекла. В тот день многих недосчитались, осколком ранило Д. Д. Мордухай-Болтовского. В начале июля бомбёжки участились, 7-го бомба угодила в здание физмата, и оно горело сутки; от лаборатории, где работала Наташа (она едва успела спуститься в убежище) не осталось ничего. Сгорел дом на Чеховской улице, где Саня с женой снимали комнату в 1940-м, их квартирная хозяйка погибла. Университет спешно эвакуировался в Киргизию. Ростовчане просыпались по ночам от грохота советских зениток, от завывания немецких самолётов. Ежедневные сводки действовали как электрошок. Лавина немцев катилась на юг России; в июльские дни горожане получили на руки эвакуационные листы — это означало, что Ростов будет сдан врагу.

Наташа, её мама и обе тёти, а также Таисия Захаровна (успевшая перед отъездом перевести Санин письменный стол и другую мебель к своей приятельнице М. Д. Куликовой) уезжали из обречённого города ночью 17 июля, в грозу, под вой немецких самолётов и разрывы бомб. Едва миновали железнодорожный мост, как он был взорван. В Минеральных Водах расстались: Таисия Захаровна поехала дальше, в Георгиевск, к сестре Марусе (после долгих колебаний она решила эвакуироваться к ней, и Решетовские не возражали), а Наташа с тётями и мамой двинулись в Кисловодск к её сестре, Е. К. Владимировой.

Потерю Ростова, прорыв немцев на Кавказе и разгром Красной Армии на юге страны Солженицын воспринимал невероятно болезненно — как смертельную опасность или потерю дорогого человека. Он не мог представить себе немцев на улицах Ростова, в домах и квартирах горожан. «Что Ростов сдан — это не умещается в моей голове», — писал он жене 29 июля, на следующий день после падения города. — И в такие-то дни нам вдруг сообщают, что, может быть, задержат здесь ещё на полтора-два месяца. Не выдержу!» В эти самые дни в Кострому был переведён Толя Строков, тот самый, кто в апреле так счастливо встретился Сане в Горьком и приютил его на ночь. Строков, земляк (из Батайска) и родная душа, понимал, чтó такое Ростов; и они вместе с Саней за атласом Кавказа переживали каждый захваченный метр российского Юга.

Обстановка на фронте была исключительно серьёзной. 28 июля (в день сдачи Ростова) всем воинским частям объявили сталинский приказ № 227, вошедший в историю под названием «Ни шагу назад!». «Бои идут в районе Воронежа, на Дону, у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами... Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставила Ростов и Новочеркасск без серьёзного сопротивления и без приказа из Москвы, покрыв свои знамена позором». В приказе говорилось, что народ теряет веру в Красную Армию, которая отдает людей под ярмо немецких угнетателей, а сама утекает на восток. «Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону… Мы должны установить в нашей армии строжайший порядок и железную дисциплину, если мы хотим спасти положение... Паникёры и трусы должны истребляться на месте… Командиры роты, батальона, полка, дивизии, соответствующие комиссары и политработники, отступающие с боевой позиции без приказа свыше, являются предателями Родины».

…Был момент в начале августа, когда перспектива окончить курсы казалась призрачной — каждый день курсантов могли снять с занятий и послать на передовую. И каждый день Солженицын жадно ждал, что наступит перелом в ходе войны. «Ростов! Вопить! Кричать! Мир обрушился! Там — дом… Люди, окружающие меня, представляют наши территориальные потери отвлечённо. Они их не видели!» (дневник от 9 августа 1942-го). Он невыразимо страдал от неизвестности — что стало с мамой после падения Ростова; от неё не было писем с момента эвакуации. Только в середине августа он получил из Георгиевска её июльское письмо — она сообщала, что живёт у Маруси и наконец-то обрела покой и отдых. «Такое письмо сейчас — это нож в сердце, лучше бы не получать его. Ведь Минеральные Воды!..» — восклицал он в дневнике, уже зная, что железнодорожная связь с Минводами прервана, и значит, отрезаны и Георгиевск, и Кисловодск. Это значило также, что мать остаётся под немцами (брезжила слабая надежда — в рабство немцы её, больную, не возьмут и, старую, не тронут), и что Наташе с её мамой надо бежать из Кисловодска — но как? куда? с чем?

То, что жена, тёща с сестрой и племянницами благополучно выбрались из Кисловодска (а тёти Решетовские там остались), пешком топали несколько дней по шоссе Пятигорск-Нальчик, оттуда поездом в Баку, потом месяц ехали в Казахстан, Солженицын узнал, соответственно, в конце августа и в конце сентября. А пока не знал — маялся и метался, ощущая «чёрную пустоту и никчемность». Страх, что он потеряет Наташу, или что она останется у немцев, отравлял жизнь и мутил сознание. Тяжёлым камнем давила мысль о матери. «Где сейчас мама? Как должна она бесконечно тосковать обо мне… Может быть, она переехала в Ростов?» — написал он 9 октября, не подозревая, что 10-го она-таки двинется из Георгиевска в Ростов. «Мама моя осталась в Георгиевске, — пишет он неделю спустя — иначе разве она могла бы молчать два с половиной месяца? Я, собственно, и не мог ожидать, чтобы она тронулась с места — тяжело это для неё, да и надеялась, наверное, что наши скоро вернутся. Бедная моя мамочка, долго ли она переживёт разлуку со мной? Её-то вряд ли куда-нибудь увезут по здоровью и по возрасту. Но что она сейчас думает обо мне? Долгими осенними ночами в хибарке с земляным полом, низким потолком без коптилки будет ворочаться с боку на бок, в дождливые грязные сумерки сидеть у крохотного оконца и всё думать: жив ли я? или уже убили? Хоть бы уж поехала в Ростов, если такой переезд вообще возможен». Поразительно, но именно так и поступила Таисия Захаровна. Для Сани же изматывающая неизвестность продлится целых десять месяцев.

Порой только чтение давало силы пережить душевный мрак; и он по-студенчески жадно набрасывался и на газеты, и на книжную добычу; изучал труды Тимирязева о дарвинизме, книги по истории дипломатии, погружался в «Тихий Дон» («Шолохов — действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова»), читал Горького, Корнейчука, речи Ленина 1918 года, заглядывал в Лессинга («Minna von Barnhelm» по-немецки), попалось даже «Введение в современное учение о материи и движении» А. А. Максимова, философские очерки современной теоретической физики, вышедшие в 1941-м. «Почитаешь, почитаешь — разомнешь мозги, как разминает отёкшие ноги долго сидевший человек, и немного позабудешь свою жалкую жизнь в Костроме».

Ещё весной разыскала его Лида Ежерец. Саня как-то сам предложил писать ему «как в дневник». Теперь она рассказывала про свою эвакуацию, как полтора месяца добиралась баржами и теплушками до Чимкента, как попала под воздушный налёт, как жила в нетопленом вагоне, как металась в поисках жилья и работы, как давало себя знать больное сердце, как всё же начала писать, и уже были рассказы, стихи. Девушка отважилась на признания до того откровенные, что Саня, получая в Костроме её листки, порой не верил своим глазам: она писала о своей безнадёжной и неразделённой любви к Кириллу, о том, что хочет иметь близкого человека, мужа-друга, хочет ребёнка — своего или чужого, осиротевшего. «Насколько моя переписка с тобой содержательней, чем наш с Кириллом обмен письмами, хотя мы с ним знаем друг друга до донышка». Саня отвечал тепло и сердечно, стараясь смягчить остроту её переживаний. А Лида, узнав подробности эвакуации Саниных родных, испытала странную досаду. «Почему они не вместе? Разве в такое время можно разделяться?..» Вскоре она писала Наташе: «Счастлива за всех вас, что вы спаслись, но не могу без ужаса думать о бедной Таисии Захаровне…»

Ближе к августу прояснилась и судьба друзей, разбросанных войной. Оказалось, что Кирилл жив, не мобилизован, ушёл пешком из горящего Ростова, где-то южнее Батайска сел на буфер и доехал до Каспия, потом добрался до Ташкента, куда эвакуировалась его сестра Надя, в июле снова был в Ростове, работал в санчасти, и как-то вместе с Наташей спускался в бомбоубежище. Миля Мазин учительствовал в Ростовской области, как ограниченно годный не был ещё мобилизован и теперь находился в эвакуации с женой и годовалой дочкой. Кока был на фронте, писал открытки телеграфного типа, летом 1942-го их переписка временно сошла на нет.

В конце июня курсант Солженицын прослышал, что его могут оставить в училище преподавателем звукометрии или командиром взвода. Несомненно, это выглядело заманчиво: любимая артиллерия, тем более артразведка, счастливым образом сочеталась с преподавательским занятием (а он ещё в Морозовске понял, как любит преподавать). И опять же: останься он в Костроме обучать курсантов наинужнейшей армейской специальности, никто никогда не упрекнул бы его — государству во время войны и впрямь виднее, где нужен тот или иной офицер. Но Солженицын, уже год добиваясь попасть на фронт, никогда не простил бы себе малодушного решения и презирал себя за то, что мысленно (только мысленно!) допускал «мещанский» вариант, обеспечивавший ему и его жене (немедленно бы вызванной сюда) квартиру в Костроме, хорошее снабжение, покой и уют. Главная установка оставалась неизменной — нельзя стать большим русским писателем, не побывав на фронте. «Есть опасность, равносильная смерти, — записал он в дневник 27 июля, — прожить войну и не видеть её. Что будет тогда из моих “Русских в авангарде”? Кто поверит хоть единому их слову?» Толя Строков тем временем отбывал-таки в Академию, на инженерную специальность, а Саня снова убеждал себя, что писатель Солженицын должен ехать на фронт.

Разгорались бои за Сталинград, сводки ухудшались день ото дня; надежды на Второй фронт почти не осталось (Солженицын по радио слушал выступления Черчилля и Гарримана), и нужно было рассчитывать только на свои силы. В сентябре, незадолго до выпуска, он наотрез отказался остаться в училище: перспектива застрять в Костроме и не попасть на передовую виделась как творческая смерть; участь тылового преподавателя на фоне Сталинградской битвы казалась мелочной и бездарной. «Торговать собой не могу. Заниматься дёрганьем и школьничеством, вместо того, чтобы идти в бой с пожилыми русскими, вместо того, чтобы увидеть Русь и Европу, — не могу!» (дневник, 5 сентября).

8 сентября курсант Солженицын написал решительное, отчаянное письмо майору Савельеву. «Мой родной город Ростов захвачен немцами; дом, в котором я жил, сгорел; университет, в котором я провёл лучшие годы, разрушен; мать моя осталась в руках у немцев; жена неизвестно где… Отпустите меня на фронт, где будут по-настоящему полезны мои знания и моя ненависть». Ещё через три недели, в конце сентября, он признался дневнику: «Пока на территории Сталинграда наши войска продолжают сопротивление, — до тех пор основные ударные силы гитлеровской армии скованы и не могут двигаться на Саратов, на Москву. Знаю, что на фронте придётся очень тяжело, что оттуда не раз захочется вырваться в безопасность тыла, ибо я не так уж храбр и очень беспокоюсь за свою будущую жизнь, — и, несмотря на это, одно желание: на фронт!»

В течение всего октября курсанты пребывали в подвешенном состоянии — сроки выпуска из училища то и дело менялись. Даже в конце месяца, когда их аттестации были отосланы в Москву на утверждение, возник слух, что выпуск задержат до Нового года. Сознавать это было мучительно, и Солженицын прямо-таки негодовал, считая потерянными для настоящего дела и сентябрь, и октябрь. В течение целого года на фронте происходили колоссальные события, а он был полностью оторван от них. Он ощущал себя в Костроме надоевшим родственником — и оказался в двусмысленном положении, когда пришлось, замещая командира взвода лейтенанта Богданова, проводить занятия с курсантами: это снова создало опасный прецедент.

Его уши были теперь у репродуктора, его глаза — над географическим атласом. Заканчивалось второе лето противостояния Гитлеру, который толкал глыбу войны руками всей Европы, но так и не сломил русскую стойкость. Не сломит и ещё два лета, уверенно размышлял Солженицын. «Даже сейчас, когда выяснилось перед всем миром новое предательство англичан, даже сейчас Гитлеру стоит задуматься: неизвестно, выдержит ли эти два лета Германия. Больше того, чтобы пережить два лета, надо пережить три зимы. А это даст шесть зим для Германии и Европы, шесть военных зим. Неизвестно, не взорвётся ли за это время Германия... В общем, трудно, очень долго и трудно будет идти к победе, — писал он жене в конце октября. — Но кажется мне, что придём».

Он верил в победу как в непреложность, и эта вера, опережая время, устремлялась туда, где чудом могли сохраниться его довоенные сочинения. «Напиши мне, — просил он жену на исходе костромского октября, — чтó осталось из моих тетрадей и прочих писаний в Ростове, чтó ты или моя мама забирала в Кисловодск или Георгиевск. Когда вы отправлялись из Кисловодска — было, ясно, не до этого. И ещё один смешной вопрос: где моя зачётная книжка МИФЛИ?» Ему, знавшему тяжёлые подробности эвакуации жены и тёщи и, напротив, ничего не знавшему о положении мамы, было страшно (и неловко) спрашивать о своих стихах и рассказах. Но никуда нельзя было деться от себя, от своей писательской страсти. И он мог только дневнику признаться, как, несмотря ни на что, тоскует по своим наброскам, конспектам, книгам, словарям. «Почему-то сверлит голову маленький изящный коричневый словарик по латыни, купленный перед самой войной. Прямо расцеловал бы его, если бы он был сейчас у меня…»

«Там. Уровень юношей. Воспитание жестокостью. Полевые учения, скудость костромских деревень» — по такому плану предполагал Солженицын позднее, в продолжение повести «Люби революцию», писать о костромском периоде своей армейской биографии. Осуществился этот план, однако, лишь отчасти и лишь тогда, когда впечатления военной молодости были серьёзно переосмыслены.

«А потом ещё полгода потерзали в училище, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — <...> Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие. Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Радость погружения в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращённые с детства. Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил22. Больше всего боялись не доучиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб нам потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищеного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять. И в страстном ожидании кубарей отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд».

Вряд ли всё же 3-е ЛАУ содержало в своей программе какие-то особо жёсткие пункты, отличающие военную подготовку именно этих курсантов в дурную, бесчеловечную сторону. И вряд ли без муштры, назиданий и наказаний обходилось когда-нибудь какое-нибудь военное учебное заведение. Так что «воспитание жестокостью», о котором в порыве раскаяния (мол, тоже поддался этому воспитанию) собирался писать Солженицын в повести «Люби революцию», не могло помешать вполне тёплым, товарищеским отношениям, которые сложились у него там. Земляк Толя Строков, с которым переживали за русский Юг; симпатичный ленинградец Кирш, скрипач и консерваторец, получивший, как и Саня, разрешение на самоподготовку от майора Савельева; способнейший Ваня Останин, отчисленный за соцпроисхождение («в Сталинградские дни 42-го года, — писал А. И. в рассказе “Адлиг Швенкиттен”, — из их училища каждого третьего курсанта выдернули недоученного на фронт. Отбирал отдел кадров, на деле Останина стояла царапинка о принадлежности к семье упорного единоличника. И теперь этот 22-летний, по сути, офицер, носил погоны старшего сержанта»). Наконец, Виктор Овсянников, мягкий, простодушный, с окающим говорком курсант из-под Владимира. Уже на фронте Солженицын полюбил его, как брата, и позже запечатлел в «Архипелаге». «Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелами едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них много пожилых) сохранить жизнь и силы». Учились с ними, а потом вместе воевали и Фёдор Ботнев, и Владимир Снегирёв (впоследствии посол в Камеруне и Нигерии).

Да и об офицерах училища курсанты вспоминали добрым словом. «Командирами взводов, — рассказывал Н. М. Веретевский (1998) у нас в дивизионе были лейтенанты Богданов, Чистяков, командиром батальона — капитан Могилевский. Все они были ленинградцами, красавцами и гитаристами. Когда они пели, мы все очень любили слушать, и Солженицын тоже. Одну песню я помню особенно хорошо»: “На Кавказе есть гора, самая большая, а под ней течет Кура, мутная такая…”».

А Богданов, бывший комвзвода, много лет спустя тепло рассказывал ветеранам 3-го ЛАУ, как однажды вечером к нему в казарму прибыл новый курсант, высокий, худой, в куцой солдатской шинели и в обмотках, Александр Солженицын…

Но, наконец, с училищем все счёты были покончены. 2 ноября 1942 года курсантам зачитали приказ о выпуске, и в тот же день лейтенант Солженицын писал жене уже с вокзала: «Частично уже обмундировался, частично дообмундируюсь завтра… Безумно рад, что меня не оставляют в Костроме».

Прекрасным сюрпризом железнодорожного маршрута из Костромы в Саранск, куда отправлялись выпускники-артиллеристы, стала пересадка в Москве. Полдня 4 ноября Солженицын бродил по городу, спускался в метро, поражаясь мирному виду столицы (о воздушных налётах прошлого лета напоминали лишь аэростаты воздушного заграждения на бульваре). На Моховой, в Московском университете, куда теперь влился МИФЛИ, напротив, ощущался особый дух военного времени, и новоиспечённому лейтенанту хотелось, прогуливаясь по аудиториям, отдавать приветствия профессорам на офицерский манер. Его вспомнили, сердечно приняли и даже пустили в библиотеку заочного отделения. Как пьяный, набрасывался он на полки с книгами: в них обреталась надежда на послевоенное литературное будущее.

В Саранск прибыли 6-го. Здесь начал формироваться 794-й Отдельный армейский разведывательный артиллерийский дивизион — ОАРАД, и готовилась вся инструментальная разведка Красной Армии. С первых дней начались регулярные занятия, самоусовершенствование командиров. Но всё же это был пока резерв — и всё ещё тыл. «Резерв — это значит: ты пока не нужен, голубчик. Резерв — это значит: тебя призовут к действию, может быть, завтра, а может быть, через год».

Но это не значило для Солженицына, что надо распускаться и бездельничать. Он давно понял, чем должна быть заполнена жизнь в моменты любых пауз. Сюжетов для задуманных «Военных рассказов» набралось немало, но по вечерам шалило электричество, было очень холодно во всех помещениях и просто — пока «не шло». Оставалась учёба. Он немедленно записался в городскую («республиканскую мордовскую») библиотеку, обследовал библиотечку полковую и стал читать в соответствии с планом: полный набор программ по западной, античной, русской литературам всех веков был прислан из университета. По каждой прочитанной книге вёл записи в специальном блокноте из звукометрической ленты. К тому же теперь с ним были великолепный учебник латыни, карманные немецкие словарики, английские адаптированные книжки.

Первое дни молодого лейтенанта занимала форма («побрякушки»). «Через плечи — ремни. Полевая сумка, кобура. Пуговицы на гимнастёрке “золотые”. Чёрные петлицы гимнастёрки окантованы золотым шитьём. В петлицах меднеют скрещённые пушки — артиллерийская эмблема, краснеют кубики». Лёгкая пилотка довершала летнюю форму. Но ведь холод, мороз, лёгонькие бумажные брючки, замерзающие уши, деревенеющие руки…

Его библиотечные пылания были замечены — не прошло и недели, как замполит батареи, аспирант-историк Киевского университета, назначил лейтенанта Солженицына агитатором среднего комсостава и предложил взять тему для доклада. Долго думать не понадобилось: жгла судьба родного города-страдальца. «Битва за Ростов в ноябре 1941 г.» — так назвал Солженицын свой доклад (материалы к которому видел в журнале «Военная мысль», со страшными подробностями о сражениях) и немедленно начал готовиться в городской библиотеке. По старой студенческой привычке — выгадал время для газет и журналов, для нечитанного Драйзера (успел с наслаждением проглотить «Гения» в два приёма), набрал книг по истории русской литературы; читал Бальзака, Сервантеса; Мольера, Мериме, Эренбурга, статьи Луначарского о русской литературе.

Свою жизнь в Саранске в ноябре 1942-го Солженицын называл малозаботной и сетовал, что она течёт слишком ровно для армии и войны, что резервное существование баюкает и развращает. Он старался заниматься после отбоя и просиживал до второго часа ночи, закрывшись в ленинской комнате; запретил себе ходить в кино и на концерты в клуб полка — зато начал сочинять свой первый военный рассказ («Лейтенант») — о ноябрьских событиях в Ростове.

В эти дни он вдруг остро осознал, что переписка с женой имеет странные изъяны. Теперь, когда у обоих были стабильные адреса и ничто, казалось, не могло мешать обмену письмами, всё как-то застопорилось. Почта? Цензура? Но ведь приходили письма отовсюду всем вокруг. Наташина довоенная привычка изматывать его молчанием в разлуке? Но ведь идёт война — не до старых привычек! Он был убеждён — если бы она писала больше, письма, даже и блуждающие где-то, приходили бы чаще. Уже с сентября Наташа жила со своей мамой в Талды-Кургане, устроилась преподавать химию в техникуме пищевой промышленности, замещая воюющих преподавателей. Два месяца Саня получал от неё одни открытки — «как от знакомых: два-три слова… Хоть бы одно подробное среди них!» Он знал, что ей пишет и Кока — интересно, как часто она радует письмами приятеля? «Тщетно четверть года ожидаю твоего подробного письма», — писал он в ноябре. «Как обедняешь ты мою жизнь своим молчанием!» — в декабре. Потом слал телеграмму, что не получает её писем, и снова горькое письмо: «Твое молчание чудовищно, оно крадёт у меня всю радость жизни». Не дожидаясь ответа, писал дважды, а то и трижды в неделю, мелкими, с булавочную головку, буковками, стараясь уместить в двух положенных листках военного треугольника как можно больше текста (тратил на каждое письмо часа по два). Без конца отпрашивался и бегал на почту — у окошек «до востребования» его уже знали, кричали издалека: «нету, нету!», или острили: «ей некогда писать». Ругался с полковым почтальоном, забывшим как-то раз отдать долгожданное заказное письмо. Стал высылать деньги из своей лейтенантской зарплаты, оставляя себе минимум на еду и конверты, продавал лишние вещи и ждал, ждал, пока придёт хотя бы подтверждение, что деньги получены; но подтверждений не было, и он подавал жалобы и запросы. Снабжал жену книгами и учебниками (покупал на базаре); чистой бумагой (пригождалась звукометрическая лента); перьями и словарями (отсылал свои); тёплыми вещами из офицерского обмундирования. Потом приходила почта, и ему вываливалось сразу то 14, то 8 писем из Талды-Кургана, и он писал снова и снова. Как-то он шутя предсказал, что после его 120-го письма жене война кончится. Осенью 1942-го их набралось уже под сотню, не считая телеграмм и бандеролей…

В 20-х числах ноября началось долгожданное наступление под Сталинградом, и можно было надеяться, что вскоре фронт переместится поближе к Ростовской области. 29 ноября, в годовщину первого освобождения Ростова, он сделал, наконец, доклад на офицерском семинаре. Дебют удался, его слушали с напряжённым вниманием даже самые сонливые полковые офицеры. Да и материал был собран впечатляющий: театр боевых действий и стратегическое значение Ростова, оперативная обстановка и оценка сил противника, танковая доктрина немцев и её крушение, качество обороны и удары наших частей, трудности битвы и её итоги; фрагменты военных карт и схемы расположения сил. Докладчик был горд, что первая фронтовая наступательная операция в Отечественной войне, где Красная Армия победила с меньшими силами над отборными танковыми частями врага, была связана с его родным городом. Ростов стал первым крупным населённым пунктом, который немцы отдали за два с лишним года. Германии был нанесен ощутимый моральный удар — и докладчик с воодушевлением цитировал оценки ростовской операции международной печатью и жалкие оправдания Геббельса.

С этого дня ораторские способности лейтенанта Солженицына усиленно эксплуатировали — и он даже тяготился эффектом своих публичных речей. Политруки полка «сложили ручки и валят всё на меня — доклад, беседа, выступление». Зато лейтенант мог отпроситься из военного городка на целый день в городскую библиотеку. Так, готовясь 5 декабря к докладу о Конституции, он буквально проглотил новеллы Мериме, а также Эренбурга, третью часть «Падения Парижа».

Резервное благодушие тем же вечером и окончилось — пока докладчик сидел в читальне, произошло назначение командиров-резервистов в новые части. Дивизион АИР (артиллерийская инструментальная разведка) состоял из одной большой батареи звуковой, одной топографической и одной световой. Лейтенант Солженицын получил должность заместителя командира звуковой батареи и, хотя не имел ни на йоту военного тщеславия и был готов к любому повороту событий, должности (которая была больше, чем командование взводом) искренне обрадовался. Трое суток его не оставляли в покое, тормошили днём, будили по ночам, тянули во все стороны — шло усиленное формирование батареи, и заветные книжки, набранные по библиотекам, скучали на тумбочке в командирском общежитии.

«Комбат у меня парень крепкий, 1910 года рождения, в армии служит 8 лет. Образования особенного не имеет, зато жизненный опыт у него большой. Думаю, что мы с ним сработаемся». Так писал Солженицын о своем комбате С. М. Степанове 8 декабря, а 13-го сам принимал пополнение. Солдаты были всё более пожилые, многодетные, некоторые воевали ещё на фронтах германской войны, кто-то был ранен в Гражданскую. Многие годились ему в отцы, так что, уча их звукометрии, нужно было у них учиться жизни. Для писателя, который ещё не видел войны, не видел человека в бою и ещё ничего не написал, это было серьёзное приобретение. Колхозники, бухгалтеры, слесари, пекари — каждый из них был драгоценным человеческим типом, ярким характером и… просился в блокнот (позже, считал лейтенант, наблюдения можно было бы собрать в «Записки одного дивизиона»). Он внимательно (и как военный, и как писатель) всматривался в ближние и дальние горизонты, следил за происходящим, замечая новые повороты внутренней политики, и выказывал недюжинное здравомыслие. «При нынешней обстановке создался изумительный союз Советского государства и церкви. Союз в равной степени выгоден обеим сторонам. Нам — потому что это дает козыри в руки наших сторонников в Америке, в частности Уилки и Рузвельту (и, второстепенно — потому что безоговорочно стягивает под красные знамена всех верующих). Им — потому что это ставит их на легальное, не преследуемое положение в нашей стране и укрепляет их авторитет среди верующих, ибо они половину — патриотов — иначе всё равно потеряли бы».

Политическая мысль, звеневшая в нём, обретала нешуточный размах.

В должности замкомбата Солженицын пробыл всего две недели: большую звуковую батарею приказано было разбить на две части, и ему предложили стать командиром одной из двух разделившихся батарей. По своей всегдашней привычке выполнять программу-максимум, он немедленно согласился, хотя понимал, что придётся проститься с читальнями, иностранными языками, учебниками по литературе. Но воевать — так воевать! Судьба многих десятков людей теперь зависела от него, не давая ни минуты покоя, не оставляя ни часа свободного времени.

Комбат Солженицын быстро вошёл во все сложные хлопоты новой должности и быстро изменился сам — стал решительнее, энергичнее, самостоятельнее. Лишь урывками, по вечерам и ночам (когда не было учебных тревог) мог читать или делать ежедневные заметки, и его всё больше привлекали колоритные дивизионные фигуры. Не как комбат, а скорее как писатель он пытался понять лейтенанта своей батареи Юрия Криштоповича из Узбекистана (с сербскими, польскими и русскими кровями), безукоризненного техника и замкнутого непроницаемого человека. Зато легко сошёлся с лейтенантом Доброхотовым-Майковым, помощником начальника штаба дивизиона, живым энергичным человеком, коренным москвичом старинной дворянской фамилии, художником — с ним можно было говорить не только о состоянии фронтов, но и о литературе (одним из первых Доброхотов-Майков прочтёт позже «Лейтенанта»).

За три месяца «слаживание» дивизиона был закончено (план повести «Люби революцию» содержал пункты: «Запасной артиллерийский разведывательный полк. В дивизион прибывают новобранцы. Слаживание дивизиона. Доброхотов-Майков, Пашкин. Лейтенанты Овсянников, Ботнев»). Капитана Александра Сергеевича Доброхотова-Майкова убьют зимой 1945-го. «Стройный, невысокий светлоусый офицер отменной выправки» под собственным именем будет выведен в пьесе «Пир Победителей»; лейтенанты Виктор Овсянников и Фёдор Ботнев попадут в рассказ «Желябугские Выселки».

Завершилось и становление Солженицына-офицера. Миновало полтора года от начала войны, и он, настойчиво стремясь познать её как мужчина и как писатель, до неузнаваемости преобразился. Унылый провожальщик друзей, школьный учитель, по медицинским показаниям не взятый на фронт в первые месяцы войны, неумёха-обозник инвалидной команды превратился в лихого комбата артразведки, который во всеоружии военной науки готов был встретить главные сражения своей эпохи. Он не пропустил решающих часов Истории — и с этой точки зрения армейский путь представителя славного поколения ровесников революции выглядел безупречно.

Но пройдёт всего лет семь — и взгляд Солженицына (уже бесправного, угнетённого зэка) на своё военное прошлое кардинально изменится. Он посмотрит на результат преображения солдата в офицера с такой стороны, с какой никогда не смотрит даже и самый строгий военный трибунал. Он предъявит себе такие обвинения, которых никогда и никому не предъявляют ни судебные инстанции, ни общественные организации. Бывший комбат подвергнет своё поведение на войне — и даже сам офицерский статус — радикальному суду совести и суровому нравственному порицанию. Он не забудет и не упустит ни один неловкий эпизод своего командирства; откопает каждую мелочь, которая входила в противоречие с правилами деликатности, душевной тонкости; и дойдет в раскаянии до последней черты, не прощая себе даже малого промаха и не пользуясь удобной поговоркой — a la guerre comme á la guerre. Писатель не унизится до самозащиты, к которой приучала революционно-демократическая критика, — хорошего человека заела дурная среда. Приговор своему времени он начнёт не с обстоятельств, а с себя.

Но именно эта способность — по-гамлетовски повернуть глаза зрачками в душу, по-достоевски искать не в селе, а в себе, — сделает его крупнейшим писателем современности и даст силы выстоять на всех путях. Не подробности саморазоблачений (легкодоступный компромат, таскание чужими руками каштанов из огня), а сам факт покаянных признаний станет важнейшей вехой биографии Солженицына: ведь покаяться — значит, что-то изменить в себе. Признания эти, помещённые не в приватном письме или случайном интервью, а в составе главных произведений, которых не минует ни один читатель — суть биографические документы высшего разряда.

И вот память писателя — через горнило зэческого опыта, — возвращается в «Архипелаге ГУЛАГе» к осени 1942 года, когда навинчены были кубики и на погоны приколоты лейтенантские звёздочки. «И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу (то есть в Саранске. — Л. С.), я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенёва шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это — забыл, я искренне всё это забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит, какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз ты в армии?..»

Но значит, случился же в конце 1942 года в воюющей армии старый полковник, который устыдил ретивого комбата, и значит, не столь уж бессмысленным было покаяние, после того как сорвали с того комбата офицерские звёзды...

Самосознание офицера Солженицына Солженицын-зэк подробно опишет в поэме «Дороженька». Он не смягчит ни одного пункта военной страсти, которая так сильна в каждом мужчине, не спрямит ни одного шага на пути, который превращает нескладного студента в быстрого ловкого зверя с гибким пружинистым телом. Он высветит эту холодную решимость во взгляде, эту непогрешимую уверенность в своём праве «узлы судеб разрубать мгновенно, / жизнь людей — костяшками метать». «Студентик хиленький! Куда! Стал выше, твёрже, / Движений, голоса спокойное единство. / Пусть говорят — ужасен фронт, а всё же / Мужчин перерождает он, как женщин материнство» — таким увидит комбата звуковой разведки капитана Нержина его знакомая по довоенному Ростову Галина в пьесе «Пир Победителей» в конце января 1945 года.

«Я тогда был сам в себя влюблённым — / В чёткость слов и в лёгкость на ходу» — это говорит о себе Сергей Нержин, герой «Дороженьки», капитан. А вот портрет героя романа «В круге первом»: «Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил обтянутый ремнями и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вёл за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ». И еще из «Архипелага»: «Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье. Я метал подчинённым бесспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по “смирно”. Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на “ты” (они меня на “вы”, конечно)».

Перед Солженицыным-зэком проносились глаза и лица тягловой силы — тех вечных молчальников и истинных работников, которые с надеждой смотрели на своего комбата, чьё беззаботное слово было для них равносильно приказу. «Мне казалось, я любил солдат… / И они меня любили, мне казалось» — с такой уверенностью Солженицын-офицер, ничуть не покривя душой и не солгав ни малость, мог бы спокойно прожить жизнь и завещать это уверенное, приятное ощущение внукам. Мог бы — при одном непременном условии: если б «как у всех счастливых, у меня бы тоже / совесть — курослепой оставалась».

Но несчастный затравленный зэк, упавший на самое дно социального мира, такой уверенности уже не имел — от былой самовлюблённости, самоуверенности и гордыни не осталось и следа. Он ужасался, что посылал солдат сращивать разорванные провода под пулями и снарядами; что заставлял солдат копать ему, комбату, особые землянки на каждом новом месте, что ел своё офицерское печенье с маслом, не раздумывая, почему командиру оно положено, а солдату нет. Стыдился, что имел денщика (на двоих с Овсянниковым), который обихаживал их и готовил офицерскую еду отдельно от солдатской («Сбегай! Принеси! Захарыч! Эй! / Вынь! Положь! Почисть! Неси назад!»)23. Казнился, что устроил в своей батарее гауптвахту (ямку в лесу) и сажал туда солдат за потерю лошади, за пропажу валенок, за дурное обращение с карабином. Отрицал само право одного человека повелевать другим — «Кто даёт? Кто смеет брать его?!»

«Вот что с человеком делают погоны, — написал он в “Архипелаге”. — И куда те внушения бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!» Вот что человек допускает, чтобы с ним сделали погоны, — этот нравственный смысл содержат все в совокупности произведения Солженицына о войне. «...Вы проходите передо мной — и со стыдом и болью / Думаю о вас, мои солдаты! / Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата? / А ведь я в солдатской вашей коже / Голодно и драно тоже походил, — / Но потом — училище — походка! — плечи! — ожил! / Всё забыл? / И теперь? казнюсь, казнюсь, пока меня / Не охватит первое круженье головы. / В лапах горя все мы мечемся покаянно, / А в довольстве все черствы».

Если бы Солженицын мог знать, что думают о нём бойцы 2-й батареи звукоразведки, может быть, он не казнил бы себя столь тяжело. Полвека спустя после войны (1993) сержант-вычислитель А. Кончиц писал о комбате БЗР-2: «Как и все офицеры на фронте, Александр Исаевич получал вместо махорки папиросы, которые большей частью уходили по солдатскому кругу батареи. Такая же участь постигала и печенье, отдаваемое им на кухню солдатам к чаю — пусть и по 2 – 3 штуки, уж сколько бог послал, точнее армейский тыл. Мелочь? Но как много она говорит о человеке. Внимательный, сердечный к солдатам и мужественный в опасности человек — таким я запомнил его в то далёкое фронтовое время».

...Тогда, в самый канун 1943 года, комбат ностальгически вспоминал своё старое новогоднее стихотворение («Этот вечер в году чудодейскую власть / Надо мной почему-то имеет…») и думал о том, как бы ему найти тихий уголок, где можно было бы немного посочинять — или новые стихи, или продолжение «Лейтенанта», или письмо жене. Читальня, однако, закрылась раньше времени, на почте, в тесной сутолоке, было шумно и темно, и комбат, изменяя своим правилам, отправился в клуб полка на концерт. Света не было; на сцене, при двух свечах, кто-то очень нескладно пел знакомую арию, посреди зала мерцала ёлка с игрушками. «Мне захотелось тряхнуть стариной. Я прошёл на сцену, договорился с конферансье и со старшим политруком и через пять минут уже читал со сцены “Новогоднее письмо друзьям”. Когда читал — было тихо, красиво…» Впрочем, хлопали не громко: «Я понял, что поэзия моя не дошла».

Первые дни Нового года принесли оглушительную, сотрясающую радость. Наконец-то! «О-го-го-го! Ты слышишь мой голос через пустыни Средней Азии? — писал он жене. — Немцы бегут! Немцы наконец-то бегут! Сразу бросить Моздок, Нальчик, Котляревскую, Прохладную! Каких-нибудь 50 км. нам осталось до Георгиевска! Там ли мама? Что она сейчас переживает, когда немцы день и ночь едут по железной, по шоссейной, по просёлочным дорогам, прямо мимо их хаты — и куда? На север! Это русской-то зимой на север! Но на севере морозы крепче — так мстит за себя география. Но на севере бои жарче — так мстит за себя история. Фигляр думал обскакать историю на арийском жеребце или объехать на “Мессершмидте-109”. Если бы в 33-м году он мог видёть “Известия” за 1 января 1943 года!»

Каждый день, каждый час ждал он сообщений об освобождении Георгиевска. Предвкушал, как радостно будет маме и тёте Марусе обнять русских бойцов, если это случится 7-го, в Рождество, которое всегда так много значило для них. Долгожданная сводка пришла 12 января. Саня без промедления послал в Георгиевск срочную телеграмму, несколько открыток в Кисловодск; появлялась близкая возможность (если бы только мать откликнулась!) выслать ей деньги, посылки.

Ещё через несколько дней, 18-го, была прорвана блокада Ленинграда. Комбат провёл в батарею радио, прослушивал все выпуски новостей (с 6-ти до 23-х), в промежутках прочитывал все газеты и, вооружённый двумя атласами — мира и СССР — пытался осмыслить наступательную стратегию, которая отныне казалась ему «грандиозным космическим замыслом». Он ликовал, что уже совсем скоро его военная судьба совпадёт с направлением главного удара — вот-вот их дивизион должен выдвинуться из резерва. «Хорошо ехать на фронт во время такого потрясающего наступления».

Прорвалась и почтовая блокада. В начале января Саня получил подробное письмо от Виткевича — Кока размышлял об иллюзорности Второго фронта, об отношениях с союзниками после войны и о том, что стал заправским воякой. Лида сообщала, что её отец, руководивший полевым подвижным госпиталем на тысячу коек, стал главврачом закрытого правительственного санатория в подмосковной Барвихе и выписал из чимкентской эвакуации всю семью. Девушка пьянела от Москвы, от перспектив университетской аспирантуры; она первая из их блистательной пятёрки («непобедимой армады») вышла к столичным рубежам, и её московский адрес становился для всех надёжным опорным пунктом связи. Кирилл, переживший за два военных года оккупацию и эвакуацию, спасавший по госпиталям и больницам сотни раненых, писал Сане: «Мы, т. е. ты, Лида, Кока, я не должны погибнуть в этой войне. Этот год был для меня больше, чем вся остальная жизнь. Я видел и общался с тысячами людей, но таких, как вы, я не встречал — их нет, понимаешь, нет. У нас огромные задачи в литературе».

Мысль потерять кого-то из друзей, погибнуть самому и не создать литературный шедевр будет мучить Кирилла всю войну. «Ты не представляешь, — напишет он Сане в 1943-м, — как страшно думать о том, что с тобой что-нибудь случится. Это будет громадное несчастье для родины и такое же для нас. Мы трое: ты, Лидка и я должны построить книги-памятники пятерым, по меньшей мере… Гибель одного из нас — горе для оставшихся. В настоящее время тебе опаснее всех…» Ещё он напишет другу (в 1944-м) про свои литературные терзания. «Ты не понимаешь, почему я стремлюсь быть напечатанным. Видишь ли, между нами та громадная разница, что ты знаешь цену своему таланту, независимо от других. Я же до сих пор сомневаюсь в том, что у меня вообще есть какие-либо литературные способности, сомневаюсь мучительно…»

Пройдёт время, и когда Кириллу станет ясно, что не он построил книги-памятники, что мучительные сомнения насчёт собственного таланта имеют, увы, веские основания, он отомстит писателю Солженицыну так, как только это может сделать самый близкий, доверенный человек. Он обвинит друга в хитром, иезуитском расчёте: будто специально в течение полутора военных лет Саня тщательно планировал и готовил свой арест — лишь бы уцелеть и не погибнуть на войне.

…Но тогда, в самом начале 1943-го, все пятеро были живы, свободны, исполнены надежд, и война, если верить Саниному предвидению, входила в свою вторую треть.

 

Глава третья. На фронтах и в боях. Крещение огнём.

 

Февраль 1943 года оказался для Солженицына переломным: его дивизион отправлялся из резерва на фронт в те самые дни, когда шла решающая битва за Ростов. Освобождение Ростова отрезáло пути отхода северокавказской группировки немцев к Донбассу, возвращало стране промышленные и хлебные районы, так что фашисты удерживали город изо всех сил. Преодолевая сопротивление и отражая контратаки, к середине января Красная Армия вышла на рубеж Северный Донец, Дон, Весёлый, Целина, где разгорелись ожесточённые и затяжные бои. Войска 28-й армии 7 февраля вошли в Батайск и Азов. 8 февраля несколько стрелковых бригад ворвались в Ростов с юга. Отважно дрались на подступах к городу войска 248-й стрелковой дивизии.

«О если бы Ростов! — восклицал Солженицын в письме, ожидая, что вот-вот в сводках в числе освобождённых будет назван и его город. — Но скорей всего прежде осуществится окружение всей ростовско-донбасской группировки в результате удара от Краматорской к Азовскому морю».

Не впервые удавалось лейтенанту предвидеть события на фронтах. Действительно, упорные бои в городе шли несколько дней. К этому времени 5-я ударная и 2-я гвардейская армии освободили Шахты и Новочеркасск и охватили Ростов с северо-запада, а 44-я армия двигалась вдоль Азовского моря. Засевшие в городе гитлеровцы оказались почти в полном окружении — был открыт лишь путь на Таганрог. Однако в ночь на 8 февраля казаки корпуса генерала Кириченко и войска 44-й армии, форсировав по льду Дон и Мёртвый Донец, перерезали и этот путь. Войска 28-й армии форсировали Дон южнее Ростова. В ночь на 9 февраля 11-я гвардейская казачья кавалерийская Донская дивизия преодолела Мёртвый Донец и стремительной атакой ворвалась в пригород Ростова, станицу Нижне-Гниловскую, и удержала её до прихода стрелковых частей.

12 февраля были освобождены Шахты («Сегодняшнее взятие Шахт и Красноармейского — это же чёрт знает какие колоссальные победы!» — писал Солженицын ещё из Саранска), 13 февраля взяли Новочеркасск. 126-я и 87-я стрелковые дивизии 51-й армии трое суток вели бои в районе станиц Аксайской и Александровской, а утром 14 февраля вошли в Ростов. В тот же день частями 28-й и 51-й армии город был полностью освобождён. Боевые операции наземных войск прикрывала авиация 8-й воздушной армии. В результате ростовской наступательной операции Красная Армия продвинулась на 300–450 километров, вернув бóльшую часть Ростовской области.

Это было уже второе за полтора года освобождение Ростова. Солженицын узнавал новости в дороге — 13 февраля дивизион двинулся, наконец, на северо-запад. Состав шёл медленно, с большими остановками. Только через неделю были в Ярославле, и Саня набросился на газеты. «Правда» рисовала удручающую картину разбитого и разграбленного Ростова. Из почти трёхсот промышленных предприятий остались целыми только шесть, разрушены вокзал, речной порт, железнодорожный мост через Дон. Красавец-город был изуродован до неузнаваемости: Большая Садовая превращена в руины, драматический театр — в пепелище. Не уцелело, кажется, ни одно из зданий шести ростовских вузов. На месте научной библиотеки РГУ стоял остов с перекошенными железными балками, здание физмата превратилось в развалины. В главном корпусе университета была пробита крыша и разрушен пятый этаж, окна заложены кирпичом или забиты досками. В здание химфака попал снаряд. Отопительная и канализационная системы не работали; хозяйственное и научно-учебное оборудование почти полностью исчезло.

«Уничтожены все библиотеки города (то есть все мои любимые дома) с книгами, — сообщал Солженицын жене, — Кажется, из больших зданий остался Госбанк, да дом-Гигант. А что с нашими домами-малышками?» Узнать о размерах собственного несчастья ему предстояло позже. Сейчас — недостижимо — он мечтал проехать на машине через Ростов, зайти в свой дворик, в дом, если тот цел, ринуться к письменному столу, к этажерке, дотронуться до толстых общих тетрадей.

И всё же комбат давно не ощущал такого прилива душевных сил, какого-то даже физического обновления, свежести и чистоты. Радовали вести с фронта, крепла уверенность, что перелома военных действий в пользу немцев больше не будет и что его дивизион совсем скоро займётся своим прямым делом. Чем ближе были передовые позиции, тем спокойнее и увереннее он себя чувствовал. Возвращалось желание писать, и стихи сами просились на перо. Житель знойных степей («Моему шальному сердцу / Дорог юг», — казалось, отстучали колёса где-то между Ярославлем и Бологим) ехал на север, «на озерный лёд, в рыбье лето, в гниль болот». Потом был Осташков (28 февраля), где дивизион выгрузился и перебрасывался уже на своих колесах.

4 марта прибыли к месту расположения, в район Редьи и Ловати, в нескольких километрах от переднего края обороны немцев. Под Старой Руссой, в болотистой местности Ильмень-озера, среди ржавых туманов и рыхлого снега, дивизион пробыл до конца марта, чуть меньше месяца. Хотя вода, талая и болотная, стояла под ногами, заливала по колено и по грудь, выталкивала из окопов, а земля была настолько мокрая, что не давала выкопать простой блиндаж, Солженицын успел полюбить грустные эти речушки, протекающие среди разрушенных и сожжённых сел. «Тишина и одиночество», — успокаивал он жену, когда уже обжился и мог писать, раскладывая на лесной полянке походный стол и стул или устраиваясь в комнате одного из разрушенных домов. «Конечно, домашность относительная, — как бы мимоходом уточнял он, — вдруг налетят немцы, начинают дико палить зенитки. Немцы смоются. Рёв танков, пальба зениток отвлекают не больше, чем звон трамваев и гудки автомобильных сирен в Ростове».

Здесь, в редкие часы досуга, в промежутках между огневыми налётами немецкой артиллерии и вылазками на передовую из своего «глубокого тыла» (в 7 километров), был дописан начатый в Саранске «Лейтенант», сразу же основательно переработан, переписан набело в нескольких экземплярах (помогал батарейный боец) и разослан по трём адресам: Наташе, Лиде, Кириллу. «Сам я рассказом своим мало удовлетворён, — писал тогда же автор, — хотя отдельными словами и местами горжусь». Любопытными были и изгибы сюжета: ростовский студент-медик, записавшийся в ополчение драматическим ноябрём 1941 года, невзначай попадает на свадьбу любимой девушки, которая накануне его отвергла. Жених, брутальный и самодовольный лейтенант, носит в полевой сумке «Правила стрельбы», которые так и не смог усвоить за три года артиллерийского училища, и в момент боя оказывается «двоечником», ибо командует так топорно, что тяжёлый снаряд падает не в гущу немецких автоматчиков, а на правый фланг ополченцев. В финальной сцене, когда Ростов отбит у немцев, студент (теперь уже мобилизованный боец) гневно обличает засевшего в квартире жены соперника за разгильдяйство и трусость.

Это было первое и большое сочинение из серии «Военных рассказов», которыми автор предполагал отметить войну. Персонажи не имели ничего общего с автором и его знакомыми (разве что в героине угадывалась не то Ляля Федоровская, «королева детства», не то Наташа Решетовская); но как много всё же здесь было реальных впечатлений, узнаваемых подробностей, и всё так причудливо перемешалось... «Удача ли? Срыв ли? Ведь это — единственный рассказ за два года».

К своему довоенному нетерпению («раньше я с ужасом считал: мне уже двадцать два, а меня не печатают») Солженицын относился теперь критически. «Разве сейчас до этого? Сейчас мне двадцать пятый год. Можно вздохнуть: поздно, никто не начинал в такие годы! Я вздыхаю: разрушен Ростов, не удержали Харькова». Первые недели вблизи передовой дали точный ответ на вопрос, о чём писать фронтовику. «О событиях дня? О них не успеешь написать; горячее остывает, мокрое высыхает, умный план, сталкиваясь с десятками других таких же, превращается в непонятную анархию войны. Пока события идут — ни на минуту не оторвёшься, чтоб написать о них, сразу после их окончания спешишь поесть, просушиться и поспать в предвидении событий новых. А когда выдастся свободное время — уже не хочется возвращаться к деталям старых переживаний...»

Однако страсть к писанию подхлестнуло обстоятельство и вовсе непредвиденное. Один из бойцов батареи (М. Л. Липский, до войны инженер), оказался весьма тонким, филологически чутким ценителем литературы. «Он в пух и прах разбил моего “Лейтенанта”, и уже сейчас, до прихода Лидкиной и Кирилловой рецензии я имею руководящие указания для работы над третьей редакцией… Мои военные стихи изгрыз и источил. Это просто замечательно, что я имею рядом с собой такого ценного критика». А через месяц придёт рецензия и от Лиды, где она вовсю расхвалит «Лейтенанта», а Саня заметит: «Я уже давно считаю этот рассказ худшим, чем оценила его сейчас она». Подробный, пристрастный разбор пришлёт и Кирилл — с планом переработки сюжета, композиции, характеристик.

Вскоре (уже на новом месте) «жадность на писания» обернулась небольшой повестью, в виде переписки двух женщин во время войны («задача колоссальная, форма новая для меня, необычная, поэтому трудная, но согласен над этой повестью работать и работать без конца»). Вот когда остро пригодилось комбату-артиллеристу его обозное прошлое! В Дурновке, на местной почте, куда в ноябре 1941-го он бегал читать газеты, обитает одна из героинь «Женской повести». Через несколько лет, уже в неволе, автор вспомнит: «В маленькой нетопленной почте добрая душа — милая эвакуированная киевлянка, выкладывала перед Нержиным, и то не всегда, сразу пачку пришедших с опозданием областных сталинградских газет». Но ещё раньше эта добрая душа будет рассказывать в письмах к сестре (а та на фронте, воюет) о своих злоключениях и о самой Дурновке, где нашлось ей временное пристанище; перед глазами почтальонши пройдут будни батальона, его люди и лошади, и однажды смешной боец в подпоясанной шубе покажет ей листок со стихами: «Новогоднее письмо друзьям». Впрочем, с этой повестью, куда автор хотел вместить как можно больше военных впечатлений, было действительно ещё много работы.

В конце марта стало ясно, что дивизион среди болот не останется. В последний час перед ледоходом на Ловати свою батарею выручил Овсянников, грамотно, «без облома», организовавший переправу. Вскоре они действительно погрузились на поезд и двинулись на юг. Дней десять простояли в Осташкове, откуда смогли выехать только 15 апреля, и после двухнедельных перемещений прибыли на Центральный фронт. По дороге произошла короткая остановка в Москве. 16 апреля со станции Ховрино Солженицын удачно вызвонил Лиду Ежерец, и уже через 20 минут они втроём — Лида примчалась с отцом на его машине, — полтора часа гуляли вдоль эшелона. Задушевное, пусть и сумбурное, общение с друзьями, когда можно говорить всё, что вздумается, и так, как вздумается, без опасения, что тебя поймут не так, как надо, освежили душу. Лида успела коротко похвалить «Лейтенанта», передать трубочку стихов Кирилла и рассказать то, о чём нельзя было писать открыто: Киру не берут на фронт из-за отца, когда-то сбежавшего в Персию. Фронтовик Саня сочувствовал другу. «Кирилл — редкий по своим душевным и умственным качествам человек. Можно ли презирать человека только за то, что он в пальто, а не в шинели? Я видел так много тупиц в шинелях, так мало талантливых людей в пиджаке! И ведь Кирилл не прячется за освобождение».

«Такая встреча, такие почти невозможные по обстоятельствам полчаса, — писала Лида вдогонку (время свидания показалось ей втрое короче). — С тех пор во мне какая-то внутренняя теплота и подъём. Даже если б мы совсем ничего не успели сказать, если бы только посмотрели друг на друга, да постояли десять минут рядом, было бы то же самое. Ведь почти за два года это первая встреча с другом».

С конца апреля дивизион как резерв Брянского фронта развернулся под Новосилем. Это был дивный тургеневский край, орловская земля, и Солженицын испытывал к здешним местам и названиям острое, признательное чувство, вчитывался в военную карту, запоминая каждую деревню и рощу, каждый овраг, перелесок, ручей. Многажды воспетая земля срединной России была разорена и опустошена. «Из болот, от Ильменя, / Мы пришли к Орлу, на солнечную Неручь. / Ни зерна ржаного. Ни плода. Ни огородины. / Край тургеневский, заброшенный и дикий... / Вот когда я понял слово Родина — / Над крестьянским хлебцем, спеченным из вики, — / Горьким, серым, твёрдым, как булыга, / В мелких чёрных блёстках, как угля кристаллах... / Сморщенная бабушка невсхожею ковригой / Нас, солдат голодных, угощала».

Здесь, среди полного запустения, началось долгое стояние в обороне.

В самом начале мая тургеневский край аукнулся цингой: опухли, зудели и ныли десна, казалось, зубы вот-вот вытолкнутся и выскочат, больно было жевать даже мягкий хлеб. Не спасал даже командирский паёк: сгущенка, сливочное масло, сало, рыбные консервы, галеты — богатая еда, такой никогда не бывало вдоволь в его довоенной жизни. («О, справедливость! Раньше, когда я изматывался в упорном труде, проявляя чудеса зубрёжной стойкости, я иногда завтракал краюхой чёрного хлеба с квасом, обедал плохоньким борщом…») Но в борще были овощи, витамины, а теперь, превозмогая боль, он жевал дикий лук, растущий по оврагам, пил сок сырой картошки.

На советской стороне фронта окрестные жители были задвинуты вглубь тыла километров на двадцать от передовой, и третий год здесь не было «ни живой души, ни посева, все поля заросли дикими травами, как в половецкие века». После талой воды и озёрных болот приходило отчётливо: вот за этот край не жалко и умереть.

Свою землянку комбат Солженицын оборудовал как «кабинет», с походным складным столом и стулом, открытым входом, куда при малейшем порыве ветра залетали ворохи прошлогодних листьев. «У меня в батарее, — вспоминал он (2001), — был сержант, который очень ловко делал блокноты из широкой звукометрической ленты. Он изготовил пять одинаковых блокнотов, в виде блока, и я их по очереди исписал. Я использовал бледный твёрдый карандаш, чтобы он не стирался, и писал мелко, почти процарапывая бумагу. Я записывал всё, что слышал, и каких только историй я не наслышался... Первые записи появились в 1943-м, как только приехали на Центральный фронт». В перерывах между учениями, дневными и ночными, лейтенант старался создать иллюзию творческого одиночества: читал, писал, вглядывался в степь — на пятнадцать километров были видны перекаты непаханой земли, перерытой воронками и траншеями. Затишья не было ни днём, ни ночью — над головой беспрестанно гудели самолеты, гремели орудия, в стереотрубу можно было наблюдать, как немцы, застигнутые врасплох артиллерией, выпрыгивали из хат соседней деревни в одном белье.

Стояние в обороне рождало будоражащие мысли о контрнаступлении, о необходимости перехватить инициативу и сорвать Гитлеру его планы. Было очевидно, что фашисты невероятно ослабели по сравнению с прошлым годом; хотелось верить, что проклятая война может окончиться уже к концу этого лета, если немедленно будет открыт Второй фронт хотя бы на юге Европы.

Пока же под Новосилем суждено было проявиться совсем другой инициативе. Солженицын и Виткевич, обещавшие при расставании писать друг другу, не опасаясь военной цензуры, наконец, встретились: июнь 1941-го сомкнулся с маем 1943-го. Год тлела их переписка, потом вообще оборвалась (Саня намекнул другу, что хотел бы получать не открытки-отписки, а что-нибудь посущественнее, и Кока замолк), так что замысел «всё обсуждать по почте» до времени притаился и замер. Солженицын узнавал о Виткевиче от друзей, которым тот время от времени давало себе знать, и пытался вычислить, где, в каких местах воюет Кока. Списаться, сблизить позиции и увидеться было бы, считал Саня, сверхудачей для их дружбы.

Вскоре действительно оказалось, что с первых чисел мая они находятся бок о бок, и Солженицын (инициатива встречи принадлежала ему) напал на след друга. «Я знал номер его полка. Как только мы прибыли под первое мая 1943 на место, мой боец пришёл откуда-то и рассказывает, что встретил недалеко сапёров из этого полка. Искать Коку я отправился пешком, — это было рядом. Прошёл через Новосиль, ещё несколько километров и пришёл в деревню Чернышино, нашёл штаб полка и спрашиваю: “Старший лейтенант Виткевич есть у вас?” Они говорят: “Он уволился, но подождите, он ещё не ушёл”. Оказывается, его перевели в 41-ю стрелковую дивизию, рядом. И действительно, я его застал в последнюю минуту. Я забрал его, и поскольку он переходил из части в часть, он мог украсть дня три». Трое суток Виткевич пробыл в землянке друга, и в свободные часы, за чаем и папиросами, купанием в мелкой речушке и фотографированием, всё было выговорено и выспорено.

Итак, 12 – 15 мая 1943 года замысел обсуждать насущные вопросы философии и политики обрёл четкий план. Во-первых, они договорились о встречах — пусть редких, но регулярных. Во-вторых, решили возобновить переписку. Кока повторил ту идею, что цензура не станет читать их письма, если в них не будет военного содержания, и Саня согласился. В-третьих, они придумали отменный способ не потеряться на фронте. «Система нахождения друг друга была настолько остроумной, — вспоминает Солженицын (2001), что мой лубянский следователь в 1945-м подскакивал на стуле — я ему открыл, секретничать не было смысла. Вся Земля покрыта координатами Гаусса-Крюгера. Какие бы карты вы не достали, любой страны, всегда они расчерчены координатами Гаусса-Крюгера и никакими другими. И счёт километров идёт двузначными цифрами от 01 до 99. Потом снова начинается 01. В пределах ста километров всегда вылезают две цифры X и две цифры Y. Мы придумали так: пишем друг другу, что адрес (я писал адрес Трифона Александровича, а он писал адрес Трифона Николаевича) — Трифона такой-то, и даём пятизначный индекс полевой почты. А в этом индексе первые две цифры — X; вторые две цифры — Y. А пятая цифра — кусок этого километрового расстояния, потому что километр на километр не так легко найти, а полкилометра на полкилометра — просто. И мы указываем 1, 2, 3 или 4  — какой из этих 4-х квадратов. Таким образом, каждый из нас знал, где находится другой, с точностью до квадрата полкилометра на полкилометра. Так мы давали друг другу знать о себе и встречались на фронте до ареста раз девять».

Три майских дня оставили у обоих ощущение, что и на войне, при умном ведении дел, возможно полноценное общение даже и на расстоянии двух воинских частей, если, конечно, эти части входят в состав одного крупного соединения. Для обоих офицеров первая фронтовая встреча стала ярчайшим событием, прологом судьбы.

Той же весной, поэтапно, пришли известия о матери — Солженицын тревожно ждал их с июля 42-го, когда пал Ростов, и надеялся, что она по-прежнему живёт у сестры в Георгиевске24 или уже вернулась домой. В течение января (когда был отбит Георгиевск), а потом и февраля (когда был взят Ростов), он посылал телеграммы и открытки по всем возможным адресам, но ответов не получал — может быть, потому, что уехал из Саранска. Писала по всем адресам и Наташа — она и получила в начале марта письмо от тётей Решетовских из Кисловодска (там они пережили оккупацию) и от Марии Захаровны из Георгиевска. «Мама твоя, — сообщала мужу Наташа, — 10 октября переехала из Георгиевска в Ростов — как она добиралась, неизвестно, она могла не доехать, а если и доехала, то обрекла себя на гораздо бóльшие мучения, чем те, которые ей пришлось пережить в Георгиевске. Всё это я знаю от твоей тёти». В ответном письме (9 апреля) Солженицын рассказал, что и сам уже получил пересланную из Саранска весточку от Нины Николаевны Решетовской. «Она пишет много тяжёлых вещей о своей жизни под немцами и о злоключениях моей мамы. Однако ничего позже октября она о ней не знает. Из Георгиевска — ничего, из Ростова — ничего». При встрече в Ховрино Саня рассказал мамину историю Лиде, и спустя несколько дней она писала: «Не выходит из головы то, что ты узнал о маме, её переходы из Георгиевска в Кисловодск, из Кисловодска в Георгиевск. Но мне кажется, что раз уже есть о ней какие-то известия, раз уцелела она в летние месяцы борьбы, значит надо надеяться и на будущее».

Теперь, когда была надежда на то, что мать жива, он рассчитывал поступить осмотрительно со своим офицерским аттестатом, дававшим льготы родным в освобождённых городах и в эвакуации. «Аттестат смогу выписать, — обещает он жене в том же апрельском письме, — правда, только после выяснения того, чтó с мамой». Однако почти сразу получил письмо жены с тяжёлыми упреками — что мало ей помогает, что они с мамой задолжали тёте Жене 1300 рублей, голодают, болеют, пальто погрызли крысы и положение их отчаянное. (К стыду своему, — скажет Н. А. Решетовская в 1999-м, — должна сознаться, что зря упрекнула Саню... Я очень быстро раскаялась в том, что послала мужу “скверное письмо”».) Солженицын ответил всего несколькими строчками. «Твоё письмо глубоко обидело меня и, пожалуй, удивило. Ты не знала, что я только и думал, как переслать тебе деньги, но не мог этого сделать. Одновременно с этим посылаю 1800 р., ибо наконец ты ясно написала: 1) деньги все получены, 2) вы никуда не тронетесь. Больше писать не хочется».

Между тем «скверное» письмо жены возымело роковые последствия. Саня, уже не дожидаясь ясных сведений о маме и не желая больше слышать упрёков, выписал аттестат на имя жены и через две недели, к трёхлетию их супружества (27 апреля 1943 года), снова отослал ей крупную (2000 р.) сумму (Много лет спустя, просматривая свои письма, Солженицын сделает на полях «юбилейного» послания горькую помету: «Поберёг бы для мамы! Ведь она вот-вот объявится, а аттестат уже выписан на Наташу. Отсюда и потёк мамин голод, начатый под немцами»). «Сожалею, — писала Решетовская (1999), — что кто-то ввёл моего мужа в досадное заблуждение о возможности выписать сразу два аттестата… Получив аттестат, я не сразу поняла, что он выписан мне одной. Теперь спустя много лет, понимаю, что в отношении аттестата я должна была Саню сдержать, подумать о Таисии Захаровне. Ей, намучавшейся в немецкой оккупации, аттестат, возможно, понадобился бы больше, чем мне».

В мае картина прояснилась ещё немного. Е. Федоровская, жившая в ташкентской эвакуации и имевшая с Ростовом живые связи, сообщила Наташе новый адрес Таисии Захаровны, который вскоре узнал и Саня. «Итак, мама жива! Но какая же нерадостная это жизнь, если Ростова-то почти нет и опять он в прошлогоднем положении!» Саня недоумевал: никто из знакомых матери, у кого бы она могла найти пристанище, не проживал на Темерницкой улице, 102. «Это значит, что её приютили из жалости в каком-нибудь сохранившемся подвале, в котором на каждого человека приходится по 1 квадратному метру». И это также значило, полагал он, что ни его дома, ни дома, где до войны жили Решетовские, больше нет; и не осталось ничего материального из довоенного бытия: ни письменного стола, ни рукописей — стихов, велосипедных записок, дневников, блокнота с главами «Русских в авангарде», многочисленных конспектов. Был ли смысл после войны возвращаться в Ростов? Не лучше ли сразу целиться на Москву? Ведь там, в Москве, и для него, и для жены есть то, что нужно: у него МГУ и Союз писателей, у неё — консерватория. Ненадолго возник план — вообще не держаться за Ростов, а соединить в Казахстане с женой и тёщей замученную, запуганную маму.

Вскоре, однако, план этот рассыпался сам собой: Солженицын узнал (написала ростовская приятельница матери, Мария Денисовна Куликова), чтó же на самом деле происходило с Таисией Захаровной в течение десяти месяцев. «Оказывается, нашу квартиру на Ворошиловском разрушило бомбой в мамино отсутствие. Два зимних месяца (после того, как в октябре 42-го она выбралась из Георгиевска в Ростов. — Л. С.) мама жила у вас, у Александры Ивановны (А. И. Зубова, знакомая Решетовских, постоянно проживала в их квартире. — Л. С.), а потом почему-то переехала на Темерницкую, 102, кв. 7 — 4-й этаж, холод, лестница, одышка, вода, дрова да прибавь ещё голод (чем жили?) и старый туберкулёз. В результате мама так ослабла и так заболела, что уже не только работать или ухаживать за собой не может, но даже лежать!»

Было свидетельство и от самой Александры Ивановны (тёти Шуры). 18 марта 1943-го она писала тётям Решетовским в Кисловодск. «Час тому назад была у меня Таисия Захаровна. Она выглядит и чувствует себя ужасно. Не знаю, вытянет ли она? Ждёт вестей от сестры и от вас. О Сане ничего не знает, жаждет узнать, где Мария Константиновна, чтоб узнать, где Саня. Конечно, ей не следовало уезжать от сестры, там бы она питалась. Теперь она опять хочет ехать к ней». Через два месяца тётя Шура писала в Кисловодск снова. «Таисия Захаровна приехала в Ростов, кажется, в конце октября, два месяца жила со мной, работала. Всё время её мучил кашель, чувствовала себя ужасно. Температура в нашей квартире не превышала 7°. Таисия Захаровна не могла выносить такого холода и, как только она получила топливо, перешла в свою квартиру на Темерницкой. Она уезжала уже такая слабая и больная, что я уже боюсь, что она не доехала или свалилась по приезде к сестре. Нельзя было ей уезжать от сестры. Недоедание, почти полное отсутствие жиров, тяжёлые бытовые условия и 4-й этаж привели её в такое состояние, что, я боюсь, она уже не выкрутится».

Почему мама уехала в октябре 42-го от сестры Маруси? Почему оставила квартиру Решетовских (где было достаточно места для двух женщин) и ушла в комнату на верхний этаж? Причина обоих уходов, скорее всего, была одна и та же: во-первых, деликатность и боязнь кого-то стеснить, во-вторых, страх остаться совсем без жилья. Бросить на зиму ростовскую квартиру на произвол судьбы в первом случае (потом окажется, что сгорела одна стена, а вещи разворовали соседи). Ничего не получить от властей после освобождения Ростова, тем более что вот-вот могли вернуться из Кисловодска сёстры Решетовские и Наташа с мамой из эвакуации, во втором случае. (Сестры Н. Н. и М. Н. Решетовские вернулись из Кисловодска в Ростов только в декабре 1943-го, застав тётю Шуру совершенно больной и опухшей от голода, а квартиру запущенной, закопчённой, с выбитыми стёклами.)

Мария Денисовна сообщала также, что Таисия Захаровна не имела от сына никаких известий, не знала, жив ли он, и только в самый последний день получила от невестки телеграмму с номером Саниной части: «Она была счастлива, бедненькая». 20 апреля в отчаянном положении Таисия Захаровна выехала в Георгиевск.

Солженицын боялся за мать со стороны бомб, снарядов, немцев, а про туберкулёз — забыл думать. «Меня сейчас щемит-щемит: всегда ли я был, как нужно, нежен, ласков, заботлив с мамой? Иногда я был непростительно равнодушен к ней, иногда груб. А ведь она не выходила второй раз замуж — из-за меня. Просидела много ночей за сверхурочными работами на машинке — из-за меня. Ломило спину, на съездах за стенографией трепались нервы, терялось здоровье в мороз в сарае за колкой угля, в метаниях на базар, из горячей комнаты в холодную переднюю и назад. Плеврит, туберкулёз — и через силу вставала — 38, 39, трясло, ломало — имея бюллетень, шла на работу, чтобы только вечером попасть на съезд и заработать что-нибудь ещё для сына. Она соткала мне беззаботное счастливое детство, которое сейчас приятно вспомнить, она создала все материальные условия для моего духовного развития, а за последним не угналась, много плакала и страдала, оттого, что я ничем не делится с ней. Даже женился — и то не сказал… Почему так идиотски устроен человек, что ценит людей больше тогда, когда теряет их, чем когда имеет?»

Необходимо было срочно спасать маму — выслать деньги на лечение и питание, успокоить её, наладить регулярную помощь. 12 мая Таисия Захаровна уже писала сыну из Георгиевска, что ей лучше и что она встаёт с постели, а до этого была так слаба, что не могла ни читать, ни писать. Вскоре в нескольких письмах Таисия Захаровна подробно описала историю своих скитаний, гибели квартиры, пропажи вещей. «Я надеюсь, что мамка в Георгиевске выправится и встанет на ноги», — с таким оптимистическим настроением Солженицын готовился встретить большие военные события лета 1943-го.

Фронтовая жизнь оставляла ему в тот момент не слишком много времени на личные дела. В начале июня КП комбата Солженицына находился менее чем в трёх километрах от переднего края. Написать письмо или сделать беглый набросок в блокноте удавалось при свете электрического фонарика ближе к ночи, когда замолкала артиллерия. Но гудели тяжёлые бомбардировщики с грузом бомб для немцев, и можно было устроиться в блиндаже, завешивая дверь плащ-палаткой, закрывая окна куском железа. Когда комбат садился писать, рука сама тянулась к железной коробочке с папиросами — курить приучила война. С самого её начала он вёл блокноты — и в гужевом батальоне, и в училище, но истинная эра блокнотов началась здесь, на Центральном фронте, с первых же дней. Ведь фронтовые письма — к матери, жене, друзьям, какими бы подробными они ни были, не могли вместить всех событий, что происходили с ним здесь, в двухмесячном стоянии под Новосилем, в ежевечернем ожидании, что ЭТО — прорыв, наступление по всей линии фронта — начнётся уже завтра.

И оставалось пока трезвая оглядка на цензуру. В том же мае произошёл случай, который никак не мог бы (пока не мог!) стать сюжетом письма или рассказа: в стеблях некошеной травы запутались рассеянные по полю вражеские листовки на русском языке. Солженицын впервые читал о какой-то армии РОА, о смоленском Русском комитете, впервые видел снимок генерала Власова (лицо казалось сыто-удачливым), читал изложение его биографии. Странные русские, во вражеской униформе, с немецкими серебряными орлами, нагло предлагали — сдаваться без боя: «Так это казалось мертворождённо! Так это немецким духом пахло!».

Власов и его армия надолго стали темой тайных раздумий и недоумений. Много раз вымокшие и высохшие листовки, затерявшиеся в травах прифронтовой полосы, не убеждали ни в чём. «Держа в руках эту листовку, трудно было вдруг поверить, что вот — выдающийся человек, или вот он, верно отслуживши всю жизнь на советской службе, давно и глубоко болеет за Россию. А следующие листовки, сообщавшие о создании РОА — Русской Освободительной Армии, не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и весёлого настроения у солдат. Не верилось в эту армию, а если она действительно была — уж какое там весёлое настроение?..»

Но в сам факт — что есть русские несоветские, которые и в самом деле сражаются против русских советских круче всяких эсэсовцев, — пришлось поверить. И больше всего хотелось понять, кто эти неведомые враги? Откуда? Давно ли на чужбине и как оказались вместе с немцами против своих? И кто им свои? И кому они — свои? «…Вашей жизни, ваших мыслей след / Я искал в берлинских передачах / И страницы власовских газет / Перелистывая наудачу — / Подымал на поле боя и искал чего-то, / Что за фронтом и за далью скрылось от меня. / И — бросал. Бездарная работа, / Шиворот-навыворот советская стряпня».

Со страниц грубых пропагандистских листков веяло тоской; душа досадовала, и ничто не могло утолить жажды разгадать эту тайну.

Постепенно приходило понимание их безнадёжной судьбы: им не оставили выбора, они не могли драться иначе, они не ведали страха, не ждали пощады и были руководимы крайним отчаянием. В советском плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово от пленника с той стороны. Взятые в плен, они бросались под танки, чтобы умереть солдатской смертью, а не быть удавленными в камере, — в Восточной Пруссии Солженицын увидит, в нескольких шагах от себя, как был раздавлен гусеницей танка пленник-самоубийца. Комбат корил себя и стыдился, что не остановил особиста («ничего не сказал и не сделал, прошёл мимо»), который, сидя на лошади, погонял кнутом и стегал по голой спине, как скотину, пешего власовца. А тот звал на помощь «господина капитана», полагая, что всякий честный офицер обязан прекратить истязание пленного (видимо, не знал, что в Красной Армии «мешать» особисту не положено).

Исподволь война открывала горькие истины. С главной и решающей битвой Истории дело обстояло вовсе не так романтично, как думалось и мечталось. Студенту Солженицыну мерещились кристальной чистоты ленинская социальная постройка, сияющий красный материк. Перед внутренним зрением комбата Солженицына мало-помалу обнажались леденяще-стальные остовы здания, где до справедливости и милосердия было как до луны. Солдаты всех времён и народов попадали в плен. Испокон века из плена бежали, пленных обменивали, на худой конец пленники томились в неволе до конца войны. Но, во-первых, они находились под защитой международных договоров, во-вторых, пребывание в плену считалось не позором, а бедой. И только на этой войне для русского военного человека плен был хуже чумы, потому что за отступление расстреливали, а из немецкого плена советский военнопленный почти неминуемо попадал в свой застенок. На пленного власовца законы вообще не распространялись, так что в советском плену, как и в немецком, хуже всего приходилось русским.

«Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским»…

Месяц за месяцем война входила в гражданское сознание Солженицына потенциалом правды, а значит — крамолы. Он напряжённо размышлял о судьбе обречённой русской армии, нелепо обряженной в немецкую форму и поверившей свастике: «Что ослепило вас, что знак паучий / Вы могли принять за русскую звезду? / И — когда нас, русских, жизнь научит / Не бедой выклинивать беду?» Он читал тупые власовские листовки и внутренне презирал одноцветное зрение их агитпропа. Смутная история власовцев бередила сердце как частный случай несчастной русской судьбы, а война, будто нарочно, старалась показать пытливому комбату безрадостную общую картину.

«Потаённые я открывал в себе глубины, / О которых не догадывался раньше» — эти слова Солженицын мог сказать себе не только летом 44-го, когда, страшно рискуя, давал пленным власовцам крамольный совет: «Ну, куда, куда вы, остолопы? / И зачем же — из Европы?! / Да мундиры сбросили хотя бы! / Рас-сыпайсь по деревням! Лепись по бабам!..» Ещё в апреле 1943-го Указом Президиума Верховного Совета была восстановлена каторга и смертная казнь через повешение — и война, будто беспощадный наставник, посылает комбату особое испытание (осенью 1943-го): лично присутствовать «на настоящей казни», куда пригласит его старший по званию, как приглашают на показательное зрелище, по части политпросвета и боевой закалки. И комбат, находясь среди толпы зрителей, военных и штатских, видит казнимого — не немца, а своего, русского, полусонного, в рваных портках, слышит приговор дивизионного трибунала, наблюдает за исполнением приговора. И стеснённым сердцем сочувствует повешенному, промолчавшему до смерти: «Почему не крикнешь?!? / Почему — молчишь?..»

Фронтовые дороги заводили Солженицына в такие дебри человеческих судеб, откуда трудно было выйти нравственно незамутнённым. Удачливый командир батареи встретит летом 44-го отряд штрафников («Гимнастёрки — наши. Наши и обмотки. / Только плечи без погонов... И без звёзд пилотки»), где воюют даже подростки, и почувствует себя среди них любопытным барином. Одному, пятнадцатилетнему, за опоздание на работу дали полкатушки, пять лет — и заменили месяцем штрафной роты. Другому, рабочему-токарю, сидевшему ещё при царе за листовки месяца два, советская власть влепила десятку — не месяцев, а лет: деталь с завода поменял на хлеб для голодной семьи. «Этот сел за страшный грех недоносительства — / Не донёс на мать свою родную, / Что на кухне клеветала на правительство; / Тот сверло занёс на проходную; / Третий карточки подделал с голодухи, / Пятый выловлен десницею бухгалтерских проверок; / Кто-то сел за то, что слышал где-то слухи / И не опроверг». И бесконечные рассказы про окружение, про плен и арест.

Как следовало реагировать на все эти истории советскому офицеру и командиру? Пригрозить новыми карами и заставить замолчать? Крикнуть, что этого не может быть? Уйти без промедления, чтобы не надрывать себе душу? А зачем вы, ваше благородие, вообще подходили к отребью, к шпане? И как быть — если это правда? «Не уйти. Не крикнуть. Взгляда не отвесть. / Говорят так просто... Будто так и есть...» От штрафника, живущего последний день перед боем, в котором он «смоет кровью» вину перед советской властью, услышит комбат странное предостережение. «Любопытство к смертникам у вас не наше. / Не советское, нейдёт к погонам и звездам. / Берегитесь, как бы этой чаши / Не испить и вам! / Не лишиться б гордого покоя, / Не узнать бы, что оно такое — / В шаг квадратный, весь из камня бокс».

... Но до квадратного каменного бокса оставалось топать и топать. Комбату предстояло честно отработать фронтовые будни, пройти с боями от земли Тургенева и Лескова до самой Германии — и только безупречная военная работа давала ему моральное право на обретение той меры нравственной свободы, которая была утрачена обществом задолго до немецкого вторжения. Под Новосилем, на Неручи накапливался и был подготовлен большой прорыв, и комбат Солженицын радовался, что фронт, наконец, пришёл в движение, что грядут События с большой буквы, когда история не пишется, а делается.

В начале лета ему довелось воочию увидеть огненный смерч, когда задрожала земля, заметался воздух. 11 июня за один час было подавлено 17 батарей противника, из них пять по координатам, которые дала БЗР-2. Комбат был по-настоящему счастлив, испытывая радость победы и торжество отмщения — за мать, за Ростов, за свой разбомбленный дом и разрушенный физмат, за сожжённые книги и конспекты. И когда батарею посетил бог советской звукометрии генерал Опарин (тогда ещё полковник), лейтенант Солженицын чувствовал, будто встретился с университетским профессором, с которым можно говорить на одном языке.

А потом наступили грозные воскресенья июля. Много, много позже, по разным поводам, будет вспоминать Солженицын эти воскресенья. «4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге… 11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами — это начиналось наше наступление на Орёл». «Четвёртый день, как мы вдвинулись в прорыв на Неручи... Я четвёртые сутки обожжён и взбаламучен, не улегается. Всё, всё радостно. Наше общее большое движение, и рядом с Курской дугой, — великанские шаги». 12 июля начался прорыв 63-й армии, 13-го они вошли в прорыв двухлетней обороны немцев, и увидели, что такое «овраги смерти».

Четверо суток продвигалась пехота под прикрытием артиллерии, и в ночь на 16 июля звукобатарея Солженицына вошла в посёлок Желябугские Выселки. «Ещё и не бывав здесь — сколько раз мы уже тут были, сколько целей пристреливали из-за Неручи... И в каждой деревеньке заранее знали расположенье домов».

Таких пьяных, лохматых, шагающих через смерть дней в его жизни ещё не было. Сутки вмещали недельные события, при этом казалось, что протёк месяц. Смерть воспринималась вполне отрешённо: если не убьют, а только ранят — значит, останется жив, убьют — значит, не узнает, что погиб. 24 июля весь день сплошной бомбёжки комбат был на волосок от смерти: несколько бомбардировщиков пикировали на одну из машин его звукобатареи, бомба упала рядом, и осколок от неё влетел в ящик из-под гаубичных гильз, который служил чемоданом, пробил портфель с бумагами и тетрадями, с военными рассказами, и — вылетел, не оставив на владельце и царапины. Но кончился день, некогда было думать о смерти и жалеть искромсанные тетрадки; наступление лавинно катилось к Орлу, от выжженной, изрытой чёрными воронками земли к благословенным местам, где колосились поля, спели вишни и яблоки, созревали овощи. Тысячи людей были освобождены из оккупации, с десятками из них комбат, неразлучный с блокнотом и карандашом, сумел поговорить по свежим следам пережитого.

На рубежах орловского прорыва лейтенант Солженицын по-прежнему мечтал о мировой революции. В короткий передых, едва отстрелялась очередная «Катюша», он крутил махорочную цигарку и размышлял вслух. «Вот рванём ещё, рванём — и какая ж пружина отдаст в Европе, сжатая, а? После такой войны не может не быть революции, а?.. это прямо из Ленина. И война так называемая отечественная — да превратится в войну революционную?» Фронтовой друг Витя Овсянников слушал мирно, спорить не спорил, но помалкивал25. Но в чём не обманывала комбата интуиция — так это в ощущении необратимости победы. Насколько он разбирался в истории, настолько — к началу августа 1943-го, — мог сказать об исходе войны: мы победили. В эти дни, среди мин, снарядов, забытых немцами замедленных фугасов, он чувствовал себя настоящим, то есть обстрелянным солдатом, а значит, и выросшим как писатель.

В Орёл батарея вошла 5 августа. Солженицын был горд, что разделил радость города в эти острые, сверхчеловеческие дни: мысль, что здесь сию минуту делается история, пьянила, как шампанское. А в Москве, писала Лида, при известии о взятии Орла весь город вышел на мостовую, на крыши, на окна, в темноте, в зарницах салютов: люди впервые кричали, хлопали в ладоши, пели, предчувствуя будущий праздник. После Орла, заминированных дорог и сожжённых деревень, где своими глазами комбат видел обугленные трупы крестьян, он мог сказать себе: «О! Дорваться бы мне только до Германии!»

А 15 августа комбат Солженицын получил свою первую боевую награду.

Говорят архивные «Наградные листы»: «Командир БЗР-2 лейтенант Солженицын получил в январе 1943 года необученных бойцов. К 17 марта 1943 г. батарея была обучена звуковой разведке и готова к выполнению боевой задачи. За период май—июнь БЗР-2 под умелым руководством л-та Солженицына выявила основную группировку артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец (орловское направление). 11. 6. 43 г. в период операции три вражеские батареи, засечённые БЗР-2, 44-я ПАБР (пушечно-артиллерийская бригада), подавила. В период наступления наших войск 12. 7. 43 г. вся группировка артиллерии противника, которая была выявлена БЗР-2, подавлена 44-й ПАБР, что дало возможность успешно и быстро прорвать сильно укреплённую линию обороны немецко-фашистских войск. За успешную и быструю подготовку личного состава, за умелое руководство по выявлению группировки артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец командира БЗР-2 представляю к награде — ордену Отечественной войны II степени.

Командир 794 ОАРАД капитан Пшеченко. 26 июля 1943 г.

Достоин правительственной награды — ордена Отечественной войны II степени. Командир 44 ОПТАБР РГК гвардии полковник Айрапетов.

Наградить орденом Отечественной войны II степени. Командующий артиллерией 63-армии генерал-майор артиллерии Семенов.

Приказом командующего артиллерией 63 А № 05/21 от 10.8.43 награжден орденом Отечественной войны II степени. Нач. отд. кадров Ук арт 63 А капитан Анохин». Под подписями — печати.

…Пройдёт лет тридцать, и в глухое время гонений на писателя Солженицына кто только не будет злобствовать по поводу Солженицына-офицера (клевета протянется ещё на тридцать лет). «Беспушечный офицер», «фронтовик, не нюхавший пороху», «разведчик, прятавшийся за пехоту», «всего два года на передовой» (как будто двух лет недостаточно, чтобы военного человека настигла предназначенная ему пуля). Солженицын, в угоду злопыхателям, должен был бы стать не офицером артразведки, а солдатом штрафбата, а ещё бы лучше подорваться на мине или смертельно раниться осколком снаряда!

С возмущением и гадливостью писали много лет спустя о многоязыкой лжи однополчане комбата. В их глазах он всегда оставался исключительно грамотным, компетентным командиром-разведчиком. «Не знаю, — вспоминал сержант-вычислитель А. Кончиц (1993), — случая нареканий на БЗР-2 за неточную, нечёткую разведку, в чем, конечно, главная заслуга была командира батареи. Ни артналеты, ни бомбёжки не останавливали напряжённой работы по определению координат вражеских батарей, которые сразу же передавались артиллеристам для подавления их огнем. В такие минуты командир постоянно находился на ЦРП, лично вникая во все сложные моменты».

«Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата?..»

И судьба — всем смертям назло — хранила Солженицына. Перед офицерским строем отличившемуся лейтенанту прикололи на правую сторону груди Орден Отечественной войны II степени. «Он прост и изумительно красив — один из самых красивых наших орденов… Эх, никогда не думал, что буду орденоносцем!..»

С августа 1943-го артдивизион покатил на запад. Они гнали свои машины вслед за пехотой, продвигаясь наугад по минированным шоссейным дорогам, в объезд взорванных мостов, сворачивая на полевые просёлки, перекрёстки, обочины, которые тоже были заминированы. Комбат Солженицын доподлинно испытал, как это — сверлить глазами землю, буравя каждую кочку и буерак, проехать по опасной колее, а потом услышать взрыв, оглянуться и увидеть столб дыма позади себя и взорванную машину, которая шла второй след в след точно по этой же колее... «Говори после этого, что мне не везёт!»

В конце августа они шли в наступление через брянские леса, откуда, навстречу своим, выходили партизаны — мужчины, мальчики, старики, в кубанках и немецких пилотках, подпоясанные пулемётными лентами, и немедленно приступали к разминированию лесной чащи. В сентябре враг отступал уже так быстро и так поспешно, что не успевал жечь все деревни, взрывать все мосты, минировать все дороги; в иные дни часть, в которой воевал Солженицын, не успевала за наступающими дивизиями и двигалась уже как бы в тылу. И если наступало затишье, комбат жадно набрасывался на книги (брал на день-два в библиотеках освобождённых городов) и на свои блокноты — они могли стать зародышами, концентратами будущих произведений. Уже были: «Блокнот первый: Дневник военного времени. Часть I. По тылам войны (октябрь 41 — июнь 43). Блокнот второй: Военный дневник. Часть II. От Неручи до Сожа. Летнее наступление 43 года».

15 сентября приказом командующего армией ему было присвоено звание старшего лейтенанта.

Огромный по времени и расстоянию марш-бросок от центральной России до Белоруссии, от Орла до Гомеля, от Неручи до Сожа оставил сложные, смешанные, незабываемые впечатления. Странно врезались в память и запали в душу места, где они продвигались, укреплялись, стояли, отбивались, потом снимались и двигались дальше. Турск, Чечерск, Мадоры, Святое, Жлобин, Рогачёв, Ола, Вишеньки, Шипарня, Беседь, Свержень, Заболотье, Рудня-Шляги. Бедная, сиротская земля, обезглавленные церкви, унылые избы, сгнившие мосты, хлипкие насыпи. «Топь. Да лес. Пшеница не возмётся. / Нет бахчей. Сады не родят буйно. / По песку к холодному болотцу / Только рожь да бульба». Или две соседние деревеньки Юрковичи-Шерстин, где случился бой по расширению плацдарма и где земля («Кто поймёт твой ужас и твою тоску?») вся была изрыта, искромсана, и рыжая мокрая глина открытого окопа не могла дать солдату никакой защиты от смертельного огня.

К этим клочкам омертвелой земли прикипело сердце. Здесь комбату довелось испытать то спасительное самозабвение военного человека («вся душа — одно дупло»; «я отерп, не помнил я ни прежних лет, ни дома»), то неразличение страшного и смешного, без которых невозможно вынести тяжесть похода и напряжения боя, обыденность простой солдатской смерти, лишения каждого дня жизни и саму её хрупкую ненадёжность. «Что-то я оставил там такое, / Что уж больше не вернётся нипочём... / Вечно быть готовым в путь далёкий, / Заставлять служить и самому служить, — / Снова мне таким бездумно лёгким / Никогда не быть. / Отступаем — мрачен, наступаем — весел, / Воевал, да спирт тянул из фляги».

Осенью 1943-го, пройдя сотни и сотни километров похода, обстрелянный, тёртый и бывалый старлей Солженицын чувствовал, что — вслужился, усвоил тонкости армейских порядков и смысловые оттенки приказов, познал «доблесть воина» — быстро и беспрекословно выполнять дельные поручения и молча уклоняться от бестолковщины: «Козыряю — слушаю — не слышу. / Всё равно я сделаю по-своему, / А они по-своему опишут». Он впитывал в себя войну, и мысль о писательстве от этого только крепла; он доставал свои блокноты всегда, когда стояли в обороне, без движения, в одном и том же месте. Порой он даже подумывал об армии как о возможном пути после войны — но этот путь не был целью, а мыслился лишь во имя литературы и её неизбежных баталий, ведь в его блокнотах и в памяти было накоплено так много смутного, колючего, обжигающего.

Он честно воевал, бил и гнал фашиста с родной земли. Но как было объяснить себе и впустить в свою будущую литературу всё то, что видел своими глазами и слышал своими ушами? И то, что ещё предстояло увидеть? В городе Стародубе Брянской области, где он был в августе 1943-го по горячим следам отступившего противника, люди рассказывали о мадьярском гарнизоне, который долгое время «охранял население от партизан». Когда пришёл приказ о переброске гарнизона, десятки женщин с рыданиями пришли на вокзал провожать оккупантов. Дальше с плакальщицами разбирался трибунал. «Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или — нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, если от нас наши женщины потянулись к оккупантам?»

Стояние на Соже, длившееся почти два месяца, снова дало некоторую отсрочку. И он снова ощутил, насколько привык к войне. Если снаряд жужжал и падал дальше, чем за сто метров, он оставался в хате, писал письма, читал газеты, не обращая внимания на дребезг стёкол, то и дело вылетавших из окон. Как-то, в начале октября, он даже получил от Лиды драгоценную и долгожданную бандероль — несколько нечитаных книг Карла Маркса. Оказывается, ещё в 1870 году, анализируя франко-прусскую войну, Маркс предсказывал войну русско-германскую, которая вызовет социальную революцию в России. И как было не поразиться колоссальной, почти жуткой способности человеческого ума проникать в толщу исторических событий.

Здесь, в обороне, Солженицын снова стал писать. По впечатлениям частично морозовским (вспомнились рассказы соседа Броневицкого), частично — из наблюдений за освобождёнными маленькими городами (комбат старался заезжать в каждый такой город, даже если тот был в стороне от основного маршрута) — был написан рассказ «В городе М.». Автор был доволен — не столько самим рассказом, сколько тем, что остаётся верным своему призванию и той цели, которой решил посвятить каждую минуту бытия. Он ощущал себя на фронте как на правильной дороге, где, впитав в себя войну, можно подготовиться к послевоенному неизвестному.

Накануне своего 25-летия, 10 декабря, Солженицын подводил итог прожитой четверти века. То, что уже было приобретено, казалось убийственно малым по сравнению с целью жизни. Было потеряно время на математику, которая (так он сейчас считал) не приближала, а удаляла от цели, и не случилось никого рядом, кто бы помог вовремя исправить ошибку молодости. Простой расчёт: пять лет физмата минус полтора законченных курса МИФЛИ — это три с половиной потерянных года. После всех лишений молодости, горений за книгами, обжигающих споров в поисках истины — вывод был очевиден: придётся догонять и навёрстывать. Тем более что из зеркала на него смотрело лицо совсем взрослого человека — за два армейских года набежали морщины на лоб, к губам и глазам.

Именно потому комбат был убеждён (и поддерживал в себе это убеждение), что не погибнет на этой войне. «У меня до сих пор какое-то дурацкое отсутствие страха перед снарядами — как бы близко он ни свистел и не рвался — я всё уверен, что меня он не тронет». Смерть была бы исторической глупостью, считал он — ведь следовало жить, чтобы исправить проклятую ошибку. Он страдал, что в свой итог не может вписать ни одного грамма овеществлённого литературного капитала — но зато получил нечто неуловимое, что направляет его перо, дает спокойную, зрелую веру в себя. Это казалось странным, необъяснимым, дерзким. Он спрашивал себя — был ли в двадцать пять лет писатель, не напечатавший ни строчки и не написавший от руки больше двух общих тетрадей? И сам же отвечал: не было.

Декабрьским вечером, в разгар войны, он давал слово — колоссальной, чудовищной работой вернуть упущенное.

 

Глава четвертая. Страсть политическая, жар эпистолярный.

 

«Я встретил его на безлюдной улице деревни Чернышино после мягкого летнего дождя. Липла глина к сапогам, и брюки были мокрыми до колен от высокой травы, жемчужно блестевшей среди обгорелых труб. Мы увидели друг друга издали, сразу узнали, потом не узнали, потом пошли навстречу, потом побежали, не то крикнули что-то, не то нет, и с силой обнялись молча».

Так начинался «Шестой курс», военная повесть, оставшаяся лишь в набросках плана и нескольких убористых страничках текста. Первый пункт включал встречу старых школьных друзей на фронте — они называли друг друга: Ксандр и Дарий. Неутомимый воин-летописец Ксандр (Солженицын) — как только его фронтовые свидания с Дарием (Виткевичем) обрели забавную регулярность — стал писать историю: как это всё затевалось.

…Если бы дерзкий замысел Коки обсуждать политические вопросы в подцензурных фронтовых письмах натолкнулся на осторожность товарища, вряд ли из их затеи что-нибудь вышло в дальнейшем. Если бы, простившись в июне 1941-го, друзьям не привелось увидеться на фронте, вряд ли их переписка всухую, без личных свиданий, тащила бы через всю войну груз обсуждаемых тем. Если бы после встречи на орловских рубежах война развела их окончательно, вряд ли они смогли бы осуществить то, что неотразимой уликой ляжет позднее на стол лубянского следователя.

Но — Солженицын охотно откликнулся на предложение друга, и как подарок судьбы воспринял тот невероятный факт, что на трёхтысячевёрстном фронте Кока со своей частью оказался рядом, под Орлом на Неручи. С тех пор, будто нарочно, военная судьба держала их рядом: химик Виткевич был командиром химической роты, находился то в семи, то в десяти, то в четырнадцати километрах от звукобатареи Солженицына и имел в своём распоряжении лошадей. Для организации встреч это было огромным преимуществом — хотя у комбата были машины, но «бензин не рос на лугах». «И с тех пор, как праздник, привелось нам — / То заскачет он ко мне наверхове, / То заеду я к нему на “опель-блитце”, — / Мысли-кони застоялые играют в голове, / И спиртной туман слегка клубится».

Вторая встреча, 24 июня 1943-го, когда Виткевич приехал к Солженицыну в часть верхом на лошади, и они не расставались в течение суток, была ещё более тёплой и сердечной, чем первая. Друзья гуляли по степи, любуясь, как неподалеку шарахает фрицев «Катюша», играли в шахматы, смеялись по малейшему поводу, фотографировались, а потом в землянке до рассвета спорили о европейских перспективах. Им казалось, что сжатые формулировки, ёмкие выводы, рождавшиеся в ночных разговорах, — знак их марксистской зрелости и славный итог многолетнего знакомства. Расставались с трудом — и с ощущением, что судьба крепко-накрепко связала их обоих, навсегда. Накануне наступления, 11 июля, Виткевич снова навестил друга, и снова была бессонная ночь в клубах дыма, и радость, что они дышат одним воздухом. В этом грандиозном прорыве они двигались по армейским меркам бок о бок, и Солженицын то и дело порывался навестить друга на велосипеде, собранном из трофейного лома. Едва выбравшись из-под огня, тут же возобновлял розыск — и находил Коку в нескольких километрах от переднего края или возвращался к переписке (когда ожидаемая сентябрьская встреча сорвалась из-за форсирования Десны). С трудом нашёл друга в конце ноября — всю ночь читал ему вслух свои рассказы и, едва простившись, снова начинал искать. И снова радость горячила головы. «Книга, стол, и мы друг против друга, — / Никого на свете больше нет. / Пусть в патроне сплющенном коптит фитиль, / В двух верстах — трясенье на краю переднем, / Ближе — сходимся — яснеем — и / Запись отточённая о выводе последнем».

«Последними выводами» повеяло на шестом свидании. Двухмесячное стояние на Соже закончилось, в начале декабря 43-го дивизион тронулся с места в сторону Рогачёва и остановился в снежном лесу. 13 декабря Виткевич, оказавшись и на этот раз всего в семи километрах, сам нашёл Саню. Кроме мушкетёрского хохота и чтения вслух, было в их свидании нечто такое, что позволило друзьям назвать его «Совещанием Двух о послевоенном сотрудничестве и о войне после войны» (быть может, в подражание только что прошедшей Тегеранской конференции, «Совещания Трёх»).

Что же таилось за двусмысленной формулой «война после войны»? В чём был смысл будущей «совместной практической деятельности на поприще партийно-государственном», ради которой Солженицын готов был лет через 5 – 8 даже вступать в партию? «Груди наши горели страстью политической», — объяснял он много лет спустя. Однако странное дело: учитель, красноармеец, курсант, лейтенант, бредивший революцией, почему-то не подтвердил своё членство в комсомоле ни в Морозовске, ни в Дурновке, ни в Костроме, ни в Саранске. Мировая революция оставалась сферой идеала, а комсомол и партия обретались в перманентно лгущей действительности. Саня тяжело страдал в начале войны, видя, что созданный Лениным социализм трещит под ударом германских бронированных армий. Но «трескучая балаганная предвоенная похвальба» были ему подозрительны ещё в конце тридцатых и мерзкими виделись в начале сороковых. В его дивизионе было 32 офицера, из них 30 — коммунисты. Беспартийных только двое: фотограф Краев, на которого все давно махнули рукой, и комбат Солженицын — на него наседали всю войну. («За рукав — парторг: “Ну, как там ваш народ? / Заявленья о приёме подаёт? / Твоего — не видно. / Покажи пример. / Стыдно! — / Офицер!”») Комсомол и партия в сознании комбата располагались не рядом с Марксом, Энгельсом и Лениным, а рядом с НКВД и СМЕРШем, и офицер-фронтовик смотрел на всякого смершевца, явившегося в дивизион, как на потенциальную опасность. «Вслужившись», он уже знал, как грамотно отболтаться, когда брали за горло, и мог найти сразу несколько причин, почему именно сейчас он не может подать заявление в партию.

...Итак, после шестой встречи с Кокой, где составилась общая идейная платформа, друзья ежедневно перебрасывались записками через посыльных; ЦС Солженицына расположилась в лесу, среди высоких сосен и молодых ёлочек, усыпанных снегом; стояла тихая, безветренная, с приятным морозцем зима, обещавшая славный Новый год. Но сжигавшая заговорщиков страсть политическая накалилась до степени оргвыводов и даже оргдействий. Уже давно они не стеснялись в письмах. И странное дело: два командира (а Виткевич уже был кандидат в члены партии), общими вопросами называли… критику и ругань Верховного Главнокомандующего!

«Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана». Друзьям казалось, что, избегая имен «Ленин» и «Сталин» (вместо них — «Вовка» и «Пахан») и не касаясь военных тем, они пребывали в полной безопасности. Порой всё же это ощущение бывало поколеблено. «Вдруг — ударом, вдруг — уколом / Отдаётся в голову: пишу — / Что? Безумцы! Что? В капкан / Сами лезем головой горячной: / Вовка, путь, обсудим, экономика, Пахан... / Попадётся цензор не чурбан, — / Как это прозрачно! / И движенье первое — порвать!» Однако успокаивал факт: письма благополучно доходили, ни одно из них не было изъято — цензурные девочки наверняка ничего не понимали в их хитроумных цидулях.

Споры о «Вовке» и «Пахане» — это и были споры о том, чтó казалось идеалом, и чтó виделось как реальность. Оба были опытными спорщиками и с полуслова понимали друг друга. Виткевич, например, писал: «Долго думал я и вижу, что Пахан / Злою волею своей не столько уж ухудшил: / Жребий был потянут, путь был дан / И другого — мягче, лучше — / Кажется, что не было. Какой садовник / Вырастил бы яблоню из кости тёрна? / Так что кто тут основной виновник, — / Встретимся — обсудим. Спорно». Военный треугольник с крамолой доставлялся Солженицыну и он, додумывая тяжкую мысль, писал в ответ. «Но тогда, снимая обвиненье с Пахана, / Не возводим ли его на Вовку? (сиречь Ленина). / Коротко: а не была ль Она / Если и не не нужна, / То по меньшей мере преждевременна?..»

Она — это, конечно, Революция. Не мировая, которая то ли ещё будет, то ли нет, а русская, решившая ход истории. И как же было не думать о Ней, если на Её алтарь он готов был положить свою жизнь? «Сколько жив — живу иных событий ради, / У меня в ушах иного поколения набат! / — Почему я не был в Петрограде / Двадцать восемь лет тому назад?»

И что же оставалось делать Солженицыну как историку революции, если на мысленном возвратном пути к Ней было нагромождено столько цензурных запретов, столько неостывших тайн, столько колючей проволоки? Если будущее писательство — не откажись он холодным рассудком от задуманного плана, — заведомо обрекало его на крамолу и подполье? Куда ж надо было плыть двадцатипятилетнему фронтовику, если между его предполагаемым писательством и неминуемым подпольем расстилалась не широкая торная дорога, но едва маячили узкие врата, почти что щель? И выходило так, что «цельность» студента-комсомольца, «открытость» офицера, сменившие «трудность» и «двуправдность» подростка, опять двоились; опять он был не в ладу со своей верой, со своими идеалами, опять выпадал из политической реальности, обсуждая во фронтовых письмах роковые последствия революции и прозрачно указывая на главного феодала страны.

Декабрьские дебаты оставили у друзей не только радостное чувство идейной общности, но и странную тревогу. Точнее всего её можно было бы назвать тоской по несбывшемуся — они грустно острили, что будут запасаться книгами «стариков», пока их ещё печатают и издают в СССР, будто и в самом деле опасались за судьбу чистого марксизма в победившей стране. В том же декабре Солженицын, анализируя ситуацию на фронтах, впервые за десятилетие изменил свою точку зрения на мировую революцию и послевоенную перспективу: теперь, считал он, долгой революционной войны в Европе не будет, война закончится вместе с капитуляцией Германии. Однако ухудшение политического климата, которое могло наступить после войны в стране, одолевшей фашизм, грозило быть настолько серьёзным, что следовало готовиться не столько к долгому студенчеству, сколько к тяжёлой борьбе в полном одиночестве (Кока был не в счёт, так как собирался заниматься историей, а не литературой). Отказаться от главной цели — узнать подлинную историю Октября, — об этом не могло быть и речи; даже если придётся писать и не увидеть напечатанной ни одной строчки, он готов был идти до конца.

За два дня до Нового года Солженицын встретился с Виткевичем в седьмой раз; просидев ночь напролет, они расстались, обязавшись написать проекты отдельных частей резолюции, которые затем надлежало обсудить и составить единый документ. Встретить вместе праздник не удалось — когда лунной ночью в трофейных санях Солженицын приехал к другу, того на месте не оказалось: Кока уехал на склады за минами и колючей проволокой. Не усмотрев в этом никакой символики, комбат оставил приглашение пожаловать к нему в часть и встретил новогоднюю ночь со своей артиллерией, которая «поздравила» немцев двенадцатью залпами. На следующий день, 1 января, Виткевич прикатил — тоже на санях и на своих лошадях. Они засели в землянке и работали сутки; в ночь на 3 января 1944 года в ходе восьмой фронтовой встречи «Резолюция № 1» была составлена.

Через год, месяц и неделю бумага будет отобрана при аресте и станет беспощадной уликой следствия. «Каждый из нас, — напишет Солженицын в “Архипелаге”, — носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, — “Резолюцию № 1”». Ещё через двадцать с лишним лет Документ вернется к Солженицыну в Вермонт26, и в 1992-м он ещё раз вспомнит о нём. «Под новый год, 1944 год, мы с моим другом, однодельцем будущим, то есть сразу однодельцем уже, встретились, и друг говорит: что мы с тобой всё вычёркиваем из списка, о чём надо поговорить? Не вычёркивать надо, а записывать. Правильно, записывать надо. И мы решили записать. И вот мы сформулировали нашу с ним вдвоём “Резолюцию № 1”». Они работали вместе над каждой фразой, а потом каждый записывал для себя согласованный текст. Позже Солженицын перепишет Резолюцию (частично помогал доверенный боец) в маленький блокнотик, чтобы всегда иметь при себе.

Итак, анализируя внешнюю политику СССР военного периода, авторы приходили к выводу, что наметившийся исход войны «не будет означать поражения мировой или европейской пролетарской революции, а лишь отсрочку ее, вместо грозившего поражения». Такой исход, полагали авторы, искренне верившие в социализм, ускорит соревнование двух систем, от которого зависит успех революции. Однако решение экономических задач будет осуществляться после войны за счёт «максимальной плановой эксплуатации природных богатств и населения страны». Иными словами, «продолжится наступление социализма» — государство, сосредоточив в своих руках все средства производства, всю прибавочную стоимость, всю землю, банки, весь процент прибыли, оставит населению скудный прожиточный минимум и постарается пресечь любые попытки людей воспользоваться даже и малым избытком средств. Монопольный характер послевоенного СССР неминуемо скажется не только на экономике страны, но и на истории, литературе. Сфера идеологии станет прикладной. «В официальной истории причины, оценка и ход войны будут описаны на основании выступлений руководителей государства и несекретных приказов НКО».

Ещё более плачевным виделось будущее литературы, обречённой на антихудожественность и фальшь, на искажение реальности, поскольку её обяжут развить культ руководителей. А значит, она исполнится псевдо-патриотической риторикой и политической самоуспокоенностью. Критическая мысль, оставаясь легальной, должна будет демонстрировать свою чрезмерную лояльность и потому окажется бессильной не только вскрыть, но даже и указать на имеющиеся противоречия.

Завершалась резолюция блоком задач, в число которых входила и такая: «Определение момента перехода к действию и нанесение решительного удара по послевоенной реакционной идеологической надстройке». Было ещё и краткое заключение: «Выполнение этих задач невозможно без организации. Следует выяснить, с кем из активных строителей социализма, как и когда найти общий язык». (За последние три строчки Солженицын добавочно получит 11-й пункт 58-й статьи («организация»), особые лагеря и вечную ссылку.) «“Резолюция” эта была — энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране… Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию».

...Восьмая встреча, увенчавшаяся Документом, стала кульминацией фронтового общения — и миной замедленного действия. Поразительно, но авторы, казалось, не понимали, что, вторгшись в сферу государственного и партийного строительства, они уже посягнули на святая святых — на прерогативы партии и её вождя. «Наше впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры»27. Неосторожность, наивность — да, конечно. Но ещё были азарт, счастье взаимопонимания, пьянящая одержимость идеей, страсть приобщения к большой политике. «Мы-то с ним совсем были распоясаны…». Так что и намерение (вредный умысел), и рецидивы (крамольная переписка длилась много месяцев), и содержание писем (антисоветчина) давали по тому времени полновесный материал для осуждения обоих; «от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу».

Довоёвывание заняло больше года. После восьмой встречи Саня и Кока потеряли друг друга, будто судьба уже утратила к ним интерес, разведя их на 70 километров. От того, что в полевой сумке Сани лежала «Резолюция № 1», в его жизни ничего не изменилось — разве что отчетливей виделось будущее: доучиваться, вести математику в школе и начинать борьбу в духе Документа. Непонятным образом военная цензура прохлопала его письмо к жене, где сообщалось о «Резолюции». Там, мол, даётся анализ современной обстановки, объясняется, почему разошлись внутреннее содержание и внешняя трактовка политических событий, какие задачи должны быть поставлены в этой связи: «Это первый марксистский документ, написанный нами, а не конспект учебника с критическими замечаниями на полях».

Теперь, когда существовала резолюция, судьба Октября жгла ещё сильнее и звала к активным действиям. Но на каком поприще? Если Федин прочтёт военные рассказы и поставит на них крест, если автор сам поймет, что не способен создать нечто великое — с мечтой, которой отдана вся юность, будет покончено. Он бросит писать, но не оставит свою цель: перейдёт на истфак и уже как историк положит жизнь на алтарь ленинизма. Если же литературный талант будет у него обнаружен (Фединым, Лавренёвым или кем-либо другим), то он, писатель Солженицын, будет создавать романы об истории революции; этим же самым станет заниматься и Кока-историк: «работы одного будут открывать глаза другому». Потому уже сейчас следует думать о послевоенных проблемах — «и за зелёными столами дипломатов, и в землянках фронтовиков».

Нужно было заново осмыслить и своё прошлое, и своё будущее. В начале 1944-го Солженицын залпом написал лирический этюд «Фруктовый сад» — письмо офицера, обожжённого войной, к жене (ею оказывалась героиня «Женской повести», та самая киевлянка, застрявшая на почте в Дурновке). В ходе войны герой проходит через переломную точку, пункт невозврата к прежней жизни. Он начинает понимать: нет такого чувства, которое не притупилось бы на войне. «Нам не к чему больше возвращаться. У нас нет прежнего иначе, как в памяти. У нас есть будущее, которого мы не представляем и к которому мы не знаем, как и когда придём». Эти строки Саня процитирует в письме к жене и с «грустной трезвостью» пригласит её к серьёзному разговору о будущем. Вскоре он предупредит Наташу, что после войны ей придётся делить с ним не столько успехи и литературную славу, сколько «жестокую и великолепную борьбу за ленинизм». «Я пишу чересчур объективно, чтобы надеяться, что меня напечатают».

Тёплая и недолгая белорусская зима, а с ней и хилая неспешная весна 1944-го (как первый этап «довоёвывания») были полны событий и на фронте, и в личной судьбе комбата. Стояние в обороне в лесу под Рогачёвым, которое окончилось тяжёлыми боями и взятием взорванного, почти пустого города. Форсированный марш от Рогачёва под Жлобин («через лёд, болота, чащи, голову сломя»), томительное ожидание половодья на Днепре. «Временами — оголтелый бой, / Сонный мир — такой же полосой, — / Кто б тебя, война, иначе вынесть мог?» И снова марш-бросок на прежнее место — через Днепр — к Рогачёву; и там — стояние в покинутых деревнях, ночлеги в нежилых домах, в запустенье брошенных садов и заросших бурьяном дворов.

Одним из итогов этой операции было сближение с Виткевичем — они опять оказались в составе одной (48-й) Армии, в 11 километрах друг от друга. Они увиделись (в девятый раз!) 19 марта 1944-го; и если бы на следующий день Коку не перевели в какую-то совсем далёкую часть, друзья снова встречались бы регулярно. Саня впервые открыл Коке план своего будущего «пятикнижия» — созвездия из пяти романов, с условным называнием «ЛЮР», «Люби революцию» (это название позже будет отдано автобиографической повести, а замысел «ЛЮРа» как «пятикнижия» превратится в Узлы «Красного Колеса»).

Вскоре было получено известие от Лиды: она-таки отнесла Санины военные рассказы — но не Федину (уехавшему в Ленинград), а Лаврёневу, прибывшему в Москву. Тот сразу вспомнил фамилию юноши из Ростова, письмо 1938 года и рассказы 1941-го («Заграничная командировка», «Речные стрелочники», «Николаевские»). «Рассказы А. И. Солженицына “В городе М.” и “Лейтенант”, — напишет рецензент полгода спустя (и Лида перескажет Сане содержание отзыва), — значительно отличаются от первых литературных опытов автора, которые мне пришлось читать незадолго до войны. Несомненно, что Солженицын прошёл за это время большой путь, созрел, и сейчас можно уже говорить не о зачатках умения литературно оформлять свои мысли и наблюдения, а о литературных произведениях. Из двух этих рассказов “Лейтенант”, конечно, лучше. Он собраннее, строже по работе над языком, в нём есть и развитие темы, и человеческие характеры. На мой взгляд, он заслуживает быть напечатанным, но редакция “Знамени” почему-то воздержалась от напечатания, не дав вразумительного ответа».

«Он говорит, — писала Лида о Лаврёневе, — что относил рассказы в “Знамя” по собственной инициативе, но их не приняли из-за “мест, неудобных к печатанию”». «“В городе М.”, — продолжал Лавренёв, — значительно слабее. Этот рассказ сбивается на очерк, вяловат и расхлябан. Во всяком случае, автору следует продолжать работу над литературой, а не бросать её. Зрелость в литературе не всегда приходит мгновенно. Способность Солженицына к литературному труду не вызывает у меня сомнений, и мне думается, что в спокойной обстановке, после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».

Сдержанный отзыв скорее озадачил, чем обрадовал: «Да послужит он большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике».

Но подошло время отпуска — давно обещанного, первого за войну. В конце марта Солженицын выехал из части (сумашедше тяжело добирался до Жлобина, потом до Гомеля, затем поездом до Москвы), с обязательством вернуться в часть через две недели, как того требовали обстоятельства28. Он знал, что Кирилл и Лида — в подмосковной Барвихе. «Я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи — и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой (Кириллом – Л. С.) — 24 часа непрерывных разговоров, и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день — из вершин нашей дружбы».

Больше суток они провели вместе и вместе же вернулись в Москву. Встреча с друзьями стала единственной удачей отпуска. До Ростова он добирался вместо суток двое с половиной, жены не застал (как окажется, по дороге из Талды-Кургана разболелась тёща, и они застряли), потерянно бродил по пустому и обезображенному городу. «Я понял, что до боли люблю и буду любить его: это — первая любовь. Будем жить и бороться в других городах, в него не вернёмся, но каждый перекрёсток и каждый камень его всегда будет свят для нас». Остановился в Наташиной квартире; всё, что тёти Решетовские и Шура Зубова могли рассказать ему о матери, он уже знал. «Во всех квартирах тяжёлая грусть, люди безнадёжно огорчены и озлоблены». Он хотел поехать, если б было в запасе хоть дня два, в Георгиевск. В том, что мама жива, он не сомневался: денежные переводы, отправляемые из части, исправно доставлялись к месту, о чём свидетельствовал дивизионный начфин. Оставался тяжёлый осадок: чтó подумает мама, если узнает о его отпуске: был рядом и не заехал? «Но я уже не успевал к ней попасть и боялся, что подведу своих в части», — вспоминал Солженицын в 2001 году.

После пустых ростовских дней (он успел только собрать в одно место уцелевшие рукописи, книги, фотографии) необходимо было возвращаться в часть. Солженицын решил ехать не через Москву, а по освобождённой Украине. В поезде Ростов–Харьков, в купе общего вагона, произошло знакомство, которое подвело незримую пока черту фронтового бытия составителей «Резолюции № 1». Сосед по купе, старший лейтенант Леонид Власов, показался до того симпатичным, до того близким, что, пролежав на верхних полках друг против друга сутки и проговорив обо всём на свете, Солженицын совершенно уверовал, что обрёл единомышленника, как раз в духе того поиска «активных строителей социализма», который значился в «организационном» пункте Документа. Прибыв в часть (успел день в день!), он немедленно написал Виткевичу огромное, безрассудно откровенное письмо (получился толстенный конверт, тогда как все писали тоненькие письма-секретки) — о счастливой встрече, «пополняющей ряды», о том, что их ростовская пятёрка сможет преобразиться в семёрку, ибо у Власова тоже есть доверенный друг.

Пройдёт почти год, прежде чем Солженицын (уже арестант) поймёт, что именно то письмо было выхвачено из общего потока и засечено, что именно с того момента они с Кокой попали под колпак слежки. Но весной 1944-го ему и в голову не приходило связывать участившиеся наезды СМЕРШа в батарею, вызовы солдат для бесед по одному — с чем-то, имеющим отношение к его переписке с Кокой, с которым, как выяснилось, встретиться до конца войны уже не представлялось реальным. На фронт Солженицын вернулся как раз с облегчением — в тылу, где люди были мрачно озабочены, он не нашёл такого морально чистого воздуха, какой был здесь. К тому же одно за другим последовали события, остудившие жар политических переживаний.

В середине апреля с большим опозданием вернулся денежный перевод с пометой о смерти матери. Никто из родных не написал ему об этом вовремя — так что поначалу Саня даже не знал, когда это случилось: в марте или раньше. Если б ему удалось заехать в Георгиевск во время отпуска, он мог бы попасть уже только на её могилу. Это были чёрные дни, и, страдая, он обвинял не войну и не оккупацию, не мамину болезнь, а только себя. «Мама умерла. Я был для неё плохим, бездушным сыном. Почему всегда живое так грубо, так нагло, так тупо пляшет по мёртвому? По дорогому мёртвому? В двадцать четыре года она потеряла человека, который её любил, и двадцать шесть лет растила человека, который не принёс ей радости. Зачем она жила?.. Со мной осталось — всё хорошее, что она для меня сделала, и всё плохое, что сделал для неё я».

Только 24 апреля тётя Маруся сообщила племяннику подробности (три предыдущих письма не дошли). «Дядя Роман умер 2 января 1944, а твоя мамочка, а моя дорогая сестричка 18 января. Для меня это был такой удар, что я слегла в постель и думала, что вслед за ними и я скоро отправлюсь туда же… В продолжение 2-х недель — 2 гроба… Мама приехала к нам, на себя совсем не была похожа, настоящий скелет, все думали, что она тогда же умрёт. Но потом она немного отошла, но уже поправки не было, у неё был туберкулёз во 2-й и 3-ей стадии, куда ж ей поправиться. Вещей она привезла очень и очень мало, самое необходимое и то продавала на мёд, сметану, масло, смалец и т. д. У нас тёлочка первым телком отелилась, даёт мало молока, а мы всё-таки делились со всеми своими больными, мы каждый день ей давали ½ литра молока, а если б она покупала, так на одно молоко 500 руб. и больше надо. Ей тех денег и на одно молоко не хватило бы… Мама твоя хотя была очень слабая, а всё-таки ходила потихоньку. 16-го, в воскресенье, она написала всем письма, тебе, Наташе, в Ростов Н. Н. (Нине Николаевне Решетовской. — Л. С.) и Куликовой, 17-го слегла в постель, а 18-го тихонько скончалась. Я была с ней, и она говорила до самой последней минутки, тебя всё вспоминала и очень хотела с тобой повидаться, разговаривала со мной, а потом закрыла глаза, заснула и больше не проснулась». Январский денежный перевод и ещё два пошли на оплату долга по двум похоронам.

В начале мая о Санином горе узнали друзья. Кирилл, любивший Таисию Захаровну и знавший о её болезни, пытался утешить друга, призывая его быть психологом и понять природу маминого заболевания. Написала и Лида: «Последние ужасные для неё военные годы твоя мама жила с психологией больного человека. Ты бы не мог её спасти. А она не отвечала за свои поступки. Помни маму такую, какая она была в Ростове, какая она на самом деле. И не мучай себя теми мыслями, которые у тебя, я чувствую, есть. Пусть будет горе без самоупреков».

Лида хорошо знала своего друга. Смерть матери страшно подавила его — и давила потом долгие годы, всегда. На его горе пыталась разжиться клевета — выдумавшая, будто, прибыв на короткий срок из воинской части по вызову умирающей матери, он провёл ночь у возлюбленной, так и не попрощавшись с мамой. «Но не было такого вызова…, — напишет А. И. через тридцать пять лет. — Тяжко виновен я перед матерью, но не в том, что не приехал, а в том, что свой офицерский аттестат (он мог быть выписан лишь на одно лицо, не на два) я выписал не на мать, а на излелеянную молодую жену Наташу Решетовскую (маме только переводы) — и тем доставил военкоматское покровительство жене в казахстанской эвакуации, а не больной в Георгиевске матери. И потому мама числилась не матерью офицера, а просто гражданской женщиной. И две тёти не имели, на чём отвезти покойницу, и неоплатна была копка могилы в каменноморозной земле, и опустили её в свежую могилу её брата, умершего двумя неделями раньше, да кажется туда ж — и несколько умерших в госпитале красноармейцев».

Последние месяцы 1943 года Таисия Захаровна много и горько жаловалась на голод, безденежье, болезнь и писала, что медленно умирает. Присылаемых сыном денег не хватало, продовольственного и промтоварного пайка от Военторга (какой бы она получала по аттестату) ей не полагалось. Быть может, упреки подогревались родственниками, которые бедствовали сами и должны были делиться последним — с ней, матерью офицера и командира. «Я знаю, что если она умрет, это оставит неизгладимую печать на моей совести», — писал Солженицын в конце декабря 43-го. Но ничего не мог изменить: аттестат можно было переписать на маму только во время выписки нового, после 1 мая 1944-го — между Саней и Наташей этот вопрос был твёрдо решен. Ситуацию, сложившуюся весной 43-го, когда под давлением жены (а на ту давил тысячный долг семье тёти Жени) аттестат был выписан на неё, а не на маму (которая к тому времени ещё не нашлась), пока исправить было невозможно. Никто из них к тому же ещё не знал, в чём разница между деньгами по аттестату и теми же деньгами по переводу, никто не мог предвидеть, в какой смертельной ловушке окажется Таисия Захаровна. Сын сокрушался: ведь мама ещё в 1941-м заклинала послушать её материнское слово и не идти в артиллерию. «Теперь она пишет: “Почему ты высылаешь мне только 400 р.?” А если б я послушал её совета и остался в обозе — сколько б я высылал ей с 10 р. ежемесячной “зарплаты”?»

Узнав о бедственном положении Таисии Захаровны, ей начали помогать Решетовские, отщипывая по 200 рублей от Саниных переводов. Но и Саня, и его жена понимали, что эти деньги, учитывая дороговизну в освобождённых городах - капля в море. Упреки мамы, при бессилии что-либо изменить, угнетали, казались обидными. Наташа, в ответ на тяжёлые письма свекрови, вообще перестала писать (писала Мария Константиновна) — и спустя десятилетия винилась: «То, что я не переборола себя тогда, не поняла психологии тяжело больного человека, не сумела восстановить с Таисией Захаровной былой теплоты наших отношений, лежит и всегда будет лежать на моей совести. Хотя материально я и делала для неё всё, что могла».

Но ничто материальное в начале зимы 1944 года бедной Таисии Захаровне помочь уже не могло. Она не помнила обид, и написала за день до смерти и сыну, и невестке. И всё ещё шла война…

В мае, по разрешению комдива Пшеченко, при сопровождении сержанта Ильи Соломина, специально посланного в Ростов — к Солженицыну в часть приехала жена и пробыла с ним три недели, вплоть до начала наступления на фронте29. Намерение пробыть вместе до конца войны (Наташа могла бы работать дешифровщиком в батарее) не осуществилось. Началась жизнь на колёсах, и комбат даже радовался, что жена уехала до больших передряг. Развёртывания и свёртывания, перетасовки и передвижки, хозяйственные переучёты, манёвры между Рогачёвым и Бобруйском продолжались вплоть до наступления 23 июня. А 22-го он узнал, что стал капитаном: приказ был подписан маршалом Рокоссовским ещё 7 мая.

Это было то время, про которое Солженицын-зэк напишет: «Я тогда был сам в себя влюблённым — / В чёткость слов и в лёгкость на ходу. / В тот июнь я приколол к погону / Белую четвёртую звезду». Теперь его капитанское звание точно соответствовало должности командира батареи; больше года он находился на передовой и имел огромный запас впечатлений, которые обещали стать захватывающими сюжетами, а впереди ждали дороги Европы, которыми он надеялся идти до самой победы.

Лето 1944-го стало стремительным и триумфальным, будто 41-й год наизнанку. 23 июня 48-я армия двинулась в наступление по шоссе Бобруйск—Минск. Комбат едва успевал короткими словами фиксировать впечатления — и самого похода, и грандиозного сражения под Бобруйском, где попала в окружение огромная группировка противника. «…По шоссе катилась, ехала и шла / Наша победившая лавина. / Хруст крестов железных под ногами, / Треск противогазов под колёсами, / Туши восьмитонок под мостами, / Целенькие пушки под откосами, / Битюги, потерянно бродящие стадами, / “Фердинандов” обожжённых розовый металл, / Из штабных автобусов сверкание зеркал, / Фотоаппараты, рации и лампы, / Пламя по асфальту от разбитых ампул, / Ящиками порох, бочками бензин, / Шпроты вод норвежских и бенедиктин, / А навстречу, без охраны, бесконечной вереницей / Тысячами шли усталые враги... / <...> Их не трогали. Из них шофёров выкликали / И сажали за трофейные рули».

В эти самые дни, идя по шоссе среди поваленных немецких машин, капитан Солженицын как раз и встретил группу из десятка солдат РОА, шедших в плен, и велел убираться подобру-поздорову, «по деревням, по бабам». Именно в эти дни он открывал в себе «потаённые глубины, о которых не догадывался раньше». Ему суждено было пока не догадаться ещё об одной координате судьбы — столь же географической, сколь и творческой. 3 июля наступающие войска были в Барановичах — в тех местах, где в Первую мировую стоял в обороне Исаакий Солженицын, подпоручик Ростовского Гренадерского полка прославленного Гренадерского корпуса, участника Бородинского сражения и взятия Парижа. Летом 1944-го сын того подпоручика, шел мимо Барановичей, переполненный впечатлениями победного похода на Запад, не подозревая, как уже были и как ещё будут связаны с ним эти места на перекрестье двух мировых войн.

В середине июля комбата догнал орден за взятие Рогачёва, райцентра Гомельской области; за него было пролито столько пота и крови, что даже была у 794-го артдивизиона надежда получить имя «Рогачёвский». «В боях с немецко-фашистскими захватчиками перед прорывом и во время прорыва глубокоэшелонированной обороны немцев в р-не северней Рогачёва тов. Солженицын благодаря своей хорошей организации и руководству сумел обеспечить разведкой левый фланг наших наступающих частей. 24. 06. 44 две батареи противника вели фланговый огонь по переправе через реку Друть и нашей наступающей пехоте. Тов. Солженицын, несмотря на сплошной шум, сумел обнаружить эти две батареи и скорректировать по ним огонь наших трёх батарей, которые (батареи противника) были подавлены, тем самым обеспечил беспрепятственную переправу наших войск и продвижение их вперёд. Тов. Солженицын достоин правительственной награды — ордена Красная Звезда. Майор Пшеченко, полковник Травкин, подполковник Кравец».

20 июля 48-я армия перешла границу. Война вышла за пределы Отечества и катилась на Запад с впечатляющим ускорением: на Соже, сравнивал комбат, бились два месяца, а Буг перемахнули всего за неделю. Давно не получая почты (особенно страдала переписка с Виткевичем), он писал, что готов терпеть и дальше такое неудобство, ибо одни только сволочи могут ныне заниматься личной жизнью, а честные люди — живут сводками с войны.

В августе, пока шли по польской территории (в боях за одну из деревень сражались с войсками РОА), у Солженицына появилось предчувствие, что наступление приведет его к местам самсоновской катастрофы. Предчувствие сменилось уверенностью, когда начались (и длились весь сентябрь) бои за реку Нарев. Глаза ежедневно видели груды металла и горы мёртвых тел, трупный запах вместе с дорожной пылью (типичный запах войны!) проникал во все щели и пропитал траву (пришлось обрить голову, ибо пыль и жара перепутали и выседили волосы). После изматывающих боёв, непрерывных операций и телефонного дёрганья комбат с отвращением смотрел на законную добычу, которая ждала победителей в брошенных домах, на полках и складах магазинов — сгущенку, какао, шпроты, бенедиктин, шампанское, сигареты, — учась сдержанности, избегая жадности. Армия, приближаясь к границам врага, впервые за годы войны должна была решать проблемы не только боевые, но и этические: на чтó имеет право солдат, ступивший на землю захватчика? Как должен вести себя здесь, например, тот сержант, у которого фашисты сожгли дом, повесили отца, убили мать, угнали сестру? Рядовые БЗР-2 спрашивали своего комбата — всё ли дозволено на территории Германии? Где границы мести и что такое «счёт врагу»? Как и чем разрешено отоварить Победу?

Даже и в таком щепетильном деле комбат подчинялся страсти писателя — радость трофейной охоты он мог ощутить, когда попадались какие-то особенные блокноты или писчая бумага, где не расплывались чернила и не спотыкалось перо. Пишущая машинка «Континенталь» (он так и не успеет отправить её домой), надёжный союзник послевоенного литературного труда, казалась ему сказочным приобретением, законным и символичным военным трофеем. Своим бойцам комбат мягко советовал — стесняться перед Европой, вести себя достойно, без алчной наглости (в «Дороженьке» капитан Нержин наставляет рядового Илью Турича: «Пронеси сознанье гордости и чести / Перед европейцами… / Помни, что в Европе растревоженной, / Где не так уж часто русские гостят, / Каждый наш поступок, в тысячах размноженный, / Как легенда станет»).

Летнее наступление, непрерывно длившееся без малого три месяца (первый раз они остановились лишь в середине сентября, но оборона не получилась тихой, ибо по укреплённому пятачку долбили день и ночь), окончательно сформировало у Солженицына стойкую психологию фронтовика — не планировать даже ночлег, быть готовым к любому повороту событий и жить текущей минутой. К тому война трясла ежеминутно и могла стереть все планы в один миг; так в конце сентября, под огневыми налётами на их ЦС изрешетило осколками 19-летнего солдата Ваню Андриашина: раздробило правую руку и оторвало правую ногу, он истёк кровью и умер, не доехав до медсанбата.

Летом 1944-го, воюя на территории Польши, а вскоре — в Восточной Пруссии и видя, что стратегически Победа уже состоялась, Солженицын понимал, как ещё далеко до того момента, когда разорвётся последний снаряд и последний немец положит винтовку на землю. Значит, надо перестать ждать конца войны и находить интерес в настоящей минуте. Месячное сидение на плацдарме за Наревом убедило, что надо готовится к огненной зиме.

Но война опять обманула, на этот раз приятно: с начала ноября огневая лихорадка сменилась долгожданной тишиной, и Солженицын-фронтовик уступил место Солженицыну-писателю. Он изголодался по работе — жадно и с наслаждением писал «Шестой курс», который под пером разрастался в маленький роман, пытался достичь уровня классической выразительности и радовался, что уже видит свои плохие места — ещё не может их поправить, но ведь раньше не видел вовсе. Работал ночи напролёт, впервые сочиняя вещь, которая опиралась на собственный опыт — правда, очень не хватало нужного чтения, такого как «Былое и думы», чтобы проверить новую манеру письма. Тут-то его и настиг (в письме Лиды) отзыв Лавренёва, после которого «как оборвало, не написал ни строки».

Впервые за много месяцев ночи были тихими и спокойными. Весь ноябрь и декабрь стояла бесснежная зима с плюсовой температурой и слабым солнышком; на фоне этой тишины неожиданно замаячила возможность встречи с Виткевичем (теперь их разделяло 450 километров в оба конца): Кока по-прежнему оставался единственным человеком, с кем можно было шагать в ногу. Солженицын испросил разрешения (комбриг Травкин его дал, надо было дождаться возвращения из отпуска капитана Степанова), готовился; в повестке дня из 14 пунктов центральным был «государство и революция»; им они мучились оба. Но — десятое свидание сорвалось.

Чем ближе казалась победа, тем напряжённее думал Солженицын о послевоенном времени. Последний год и особенно встреча с женой на фронте навсегда отделили его от прежней жизни, не оставляя никаких иллюзий, никаких надежд на семейную безмятежность. «Моя активность, — писал он жене, — не дает мне возможность смотреть спокойно, пассивно на общественные беспорядки, общественную несправедливость, экономическую неустроенность, хождение наглых, но никем не опровергнутых мнений, неправильное освещение современной истории… Всё это с неудержимой силой толкает меня к бурному вмешательству в политическую жизнь». Литература виделась самой действенной формой борьбы — но если она не оправдает себя, он займётся публицистикой, ораторством, партийной работой.

Он чувствовал, что его планы всё больше устремляются к борьбе, что он всё меньше живёт лично для себя, что его цели не обещают никаких благ, никакого личного успеха. На осторожные расспросы жены — где и как они будут жить после победы, - он, едва сдерживая раздражение, отвечал, что не хочет и не может рассуждать в разрезе личного счастья. Волнующим чтением той поры стала стенограмма XIV съезда ВКП(б) — она попалась случайно, но убеждала в мысли, что по сравнению с одной удавшейся книгой о Ленине или о процессах 30-х годов счастливая семейная жизнь будет иметь для него десятистепенное значение. Он чуял вызов времени и готовился к жизни подвижника (от слова «подвиг», разъяснял он жене, объясняя ей свой символ веры). Шансы остаться вместе сохранялись постольку, поскольку она приняла бы эту веру как свою, поскольку смогла бы полюбить его дело больше его самого, поскольку впилась бы в его труд так, чтобы их интересы переплетались не в тихом эгоистическом счастье, а в одной общей работе.

Он отдавал себе отчёт, насколько трудна поставленная цель для мозга, тела и жизни одного человека и насколько сам он мал перед великанской задачей, и всё же готов был рассчитывать только на себя (быть может, ещё и на Виткевича). Он — заглядывая в мирное время из блиндажа последней военной зимы, — видел себя писателем, которого не будут печатать, думал о нищете и невзгодах, которые обрушатся на него и на его близких. Ни для кого и ни для чего он не имел права жертвовать поприщем, которое в январе 1945-го твёрдо называл «борьбой». Прислушиваясь к себе, Солженицын убеждался, что не дрогнет, ибо сойти с пути — значит потерпеть крушение, как терпит крушение поезд, на сантиметр сошедший с рельсов.

В ночь на 11 декабря 1944-го (ему исполнялось двадцать шесть) и в канун нового года Солженицын подводил итоги прожитого и, уже совершенно угадав свою судьбу, заблуждался только в одном-единственном пункте — бороться предстояло несомненно, но совсем не за то.

... Новый 1945 год комбат Солженицын встретил в своём маленьком хозяйстве: с вечера дали электричество от движка на ЦС и в батарейный клуб, слушали музыку по радио, устроили общий ужин, концерт художественной самодеятельности, коллективное пение и пляски. В полночь отсалютовали фрицам, и потом комбат выходил любоваться лунной ночью — много курил и пребывал в прекрасном, лёгком настроении; впервые за пять лет его любимый праздник проходил весело и красиво; казалось, будто груз войны свалился с плеч, и вот-вот начнут сбываться великие планы.

В середине января сидение на наревском плацдарме закончилось. В ночь на 14-е из штаба дивизиона пришло предписание, которое надлежало прочесть вслух личному составу батареи в 4.50 утра: «Солдаты, сержанты, офицеры и генералы! Сегодня в пять часов утра мы начинаем своё великое последнее наступление. Германия — перед нами! Ещё удар — и враг падёт, и бессмертная Победа увенчает наши дивизии!..» Дней пять шли с боями по территории Польши, а от прусской границы, которую миновали 20 января, «будто сдёрнули какой-то чудо-занавес: немецкие части отваливались по сторонам — а нам открывалась цельная, изобильная страна, так и плывущая в наши руки. Столпленные каменные дома с крутыми высокими крышами; спаньё на мягком, а то и под пуховиками; в погребах — продуктовые запасы с диковинами закусок и сластей; ещё ж и даровая выпивка, кто найдёт». Войска двигались по Пруссии будто по незнакомой планете — в каком-то хмельном угаре; привыкнув к нищете среднерусских и белорусских деревень, поражались, видя повсюду крепкие шоссейные дороги, добротные дома. «Не как в Польше, не как дома: / Крыши кроют — не соломой... / А сараи как хоромы!» Теперь всё это богатство было обречено огню, который оставляли врагу на вечную память…

Как перст судьбы воспринял Солженицын тот факт, что наступление пошло точно по следам самсоновской армии, и с беспокойной надеждой ждал встречи. Сбывалось одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдывались у него. Шальной мысли 1938 года — побывать в Найденбурге, — суждено было исполниться 21 января 1945 года. «Я предчувствовал, Ostpreussen, / Что скрестятся наши судьбы!» Он уже давно знал этот край, семь лет был болен Четырнадцатым годом — бездарной гибелью русских корпусов генерала Самсонова. «Затая в себе до крика / Стыд и боль того похода, / В храмном сумраке читален, / Не делясь, юнец, ни с кем, / Я склонялся над листами / Пожелтевших карт и схем. / И кружочки, точки, стрелки / Оживали предо мной / То болотной перестрелкой, / То сумятицей ночной. / Жажда. Голод. Август. Зной». Теперь какая-то сила связывала его с тем августом: капитан стоял посреди горящего города (он так же горел, когда в 1914-м туда въезжал Самсонов) и уже не по книгам, картам и схемам, а с натуры, как живописец, записывал свои впечатления в военный блокнот.

«С потягом тяжёлой гари возник перед ними и Найденбург. Ещё издали виднелся в зелёном шпиле крупный белый циферблат с кружевными стрелками, теперь расступались розовые, серые, синеватые дома, все надписи камнем по камню. До боевых действий здесь было очень благоустроено, сейчас же, хотя не виделся нигде прямой пожар, но много было следов пожаренных: пустые обугленные проёмы окон, кой-где рухнувшие крыши, очернённые стены, брызги лопнувших стёкол на мостовую, вонючие сизые дымы от недотушенного в разных местах, и общий зной неостывших камней, черепицы, железа, добавленный к зною дня». Таким спустя четверть века предстанет Найденбург времен Первой мировой, когда там побывал Самсонов. И получалось, что в 1945-м, как своих старых знакомых, встретил комбат древние часы на башне городской ратуши, с тем же ровным ходом и кружевными стрелками.

Полмесяца наступления по Восточной Пруссии ошеломили, переполнили душу обжигающими впечатлениями. «Всё смешалось, всё двоится, / Перекрестки, стрелки, лица, / Встречи, взрывы, мины, раны, / Страхи, радость, зло, добро, — / Прусских ночек свет багряный, / Прусских полдней серебро». Добро, в вещно-материальном смысле слова, навалено было горами повсюду; и трудно было привыкнуть, что в каждом сельском доме — добротная дубовая мебель, шторы, пианино, камин, радио, библиотека; и трудно было пройти мимо, не взяв ничего из кровно завоёванного, потому брали, азартно охотились на брошенное добро (солдату — пять килограммов, офицеру — десять, генералу — пуд), и было в этой охоте много отчаянного, шального зла…

И опять случались странные встречи, оставлявшие на душе горький осадок чужой правды, несовместимый с общим победным настроением. Как-то раз, в нескольких шагах от комбата Солженицына провели по обочине пленных власовцев, а по шоссе грохотала «тридцатьчетвёрка». «Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлёпнулся под танк. Танк увильнул, но всё же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный ещё извивался, красная пена шла на губы». И на тех же самых дорогах Ostpreussen были замечены русские пленные, не власовцы, свои, честно воевавшие за родину, но — пленённые фашистами и теперь освобождённые нашими войсками. Поначалу трудно было понять, почему они бредут домой понуро и безрадостно. «К пиру не прошены, к празднику не званы, / В мире одни никому не нужны, — / Словно склонясь под топорное лезвие, / Движутся к далям жестокой страны». И попадались книги — опальные, запретные, вожделенные, которые раздирали душу: «холодно-жестокий Савинков», «князь Кропоткин, снова нелегальный», «талмудист опальный Карл Радек», «пламенно пророческий Шульгин»; упрятанные в заветный ящик из-под гаубичных гильз, они добавляли к «опрометчивой» жизни комбата привкус опасной тайны.

Ему оставалось воевать совсем немного. Стремительный бросок по Восточной Пруссии едва не привёл к окружению и разгрому звукобатареи. «За две недели движения братва уже насытилась прусским изобилием, никто особенно не трофейничал, да не до этого и было... По беспечности оголтелого наступления вся наша 68-я пушечная артбригада в ночь с 26 на 27 января была брошена в вакуум; без каких-либо сведений о реальной обстановке, без пехотного прикрытия и как раз под направление прорывного удара окружённых в Пруссии немцев». Из мешка, в котором оставался огневой дивизион комбрига Травкина с двенадцатью тяжёлыми орудиями капитан Солженицын вывел почти что целой свою батарею, и ещё раз возвращался туда за покалеченным «газиком». В том бою он впервые сам попал под власовские пули30.

Десятилетия спустя военную доблесть комбата попытается забрызгать грязью заказная клевета — будто Солженицын бросил батарею и бежал в тыл (где его и арестовала контрразведка). И снова вступятся за него бывшие бойцы БЗР-2, участники операции. «Наша батарея заняла участок в пустующем имении немецкого генерала Дитриха под вечер 26 февраля. Батарее поставили задачу развернуться на артразведку в сторону окружённых немцев. Однако быстро сгущавшаяся темень и поднявшаяся сильнейшая метель-пурга не позволили привязать топографически и установить микрофоны артзвукоразведки. Был только выставлен пост предупреждения и пуска ЦРП. Связь батареи была только по телефону со штабом дивизиона и постом предупреждения. Так продолжалось до 22–24 часов, потом связь с ПП оборвалась (трое бойцов там и погибли). И вскоре приказ из дивизиона: материальные средства разведки погрузить на автомашины (в батарее имелись две) и отправить в расположении штаба. Эту задачу комбат приказал выполнить старшему сержанту Соломину. Остальным было приказано занять оборону и быть готовыми к отражению атаки противника. Её ждали, по имевшимся в штабе данным, с применением танков. Ситуация сложная, отчаянная, ведь на вооружении в батарее не было ни одного противотанкового ружья. Всё вооружение: у бойцов — карабины, у двух лейтенантов Ботнева и Овсянникова — пистолеты, и у комбата ППШ. И даже в этой весьма критической ситуации комбат не запаниковал, не растерялся. Приказал обнаруженные в имении бутылки наполнить бензином, и из имевшихся гранат сделать связки. Были распределены места у окон здания среди бойцов батареи. Вскоре из дивизиона поступил приказ оставить Дитрихсдорф и прибыть в расположении штаба. Приказ и был выполнен, так как на смену нам прибыл заслон танков с пехотой на броне» (А. Кончиц, 1993).

А вот свидетельство бывшего сержанта Соломина (2003), спасшего секретную технику звукобатареи в 1945-м: «Солженицын связывался со штабом, просил разрешения отступить. Ответили: стоять насмерть. Тогда он принял решение: пока есть возможность — вывести батарейную аппаратуру (это поручил мне), а самому оставаться с людьми. Дал мне несколько человек, мы всё оборудование погрузили в грузовик. Прорывались среди глубоких, по пояс, снегов; помню, как лопатами разгребали проходы, толкали машину. Солженицын остался с личным составом. Мы расстались, когда они занимали круговую оборону. Но потом пришёл приказ из штаба дивизиона — выходить из окружения. Солженицын ни одного человека не потерял, всех вывел. Так что, чего там про него писали, — глупости. Батарею Солженицын не бросал, в тяжёлой обстановке действовал абсолютно правильно, спас и технику, и людей». Встретившись с Соломиным у штаба корпуса, Солженицын обнял его: «Илюша, я тебе по гроб жизни благодарен!»

За операцию у деревни Адлиг Швенкиттен командование бригады 1 февраля подало в штаб артиллерии армии наградной список — за спасение батареи и техники капитан Солженицын был представлен к ордену Красного Знамени. Однако к моменту, когда был подготовлен наградной лист, уже два дня как в недрах другой канцелярии лежала бумага, перечёркивавшая всё то, что составляло довоенный и фронтовой путь капитана, включая и этот орден.

«Гор. Москва, 30 января 1945 года.

Я, ст. оперуполномоченный 4 отдела 2 Управления НКГБ СССР капитан госбезопасности Либин, рассмотрев поступившие в НКГБ СССР материалы о преступной деятельности Солженицына Александра Исаевича <...>, находящегося в настоящее время в Красной Армии, в звании капитана, нашел: Имеющимися в НКГБ СССР материалами установлено, что Солженицын создал антисоветскую молодёжную группу и в настоящее время проводит работу по сколачиванию антисоветской организации. В переписке со своими единомышленниками Солженицын критикует политику партии с троцкистско-бухаринских позиций, постоянно повторяет троцкистскую клевету в отношении руководителей партии и тов. Сталина. Так, в одном из писем к своему единомышленнику Виткевичу Солженицын 30 мая 1944 года писал: “Тщательно и глубоко сопоставив цитаты, продумав и покурив, выяснил, что (Сталин) понятия не имеет о лозунгах по крестьянскому вопросу и (нецензурно) мозги и себе и другим. В октябре 1917 года мы опирались на всё крестьянство, а он утверждает, что на беднейшее…”»

В справке были приведены ещё пять цитат из писем Солженицына к Виткевичу и Решетовской (август - декабрь 1944-го). О том, что Сталин грубо ошибается в теории. О том, что «учение» о трёх сторонах, пяти особенностях, шести условиях диктатуры пролетариата никогда рядом не лежало с ленинизмом, а выражает примитивную манеру вождя считать на пальцах. О том, что после войны нужно стараться попасть в Ленинград, пролетарский, интеллигентный, умный город, по традиции чуждый Сталину, а не в Москву, город торгашей. О том, что надо стараться избегать боёв, беречь силы, не растрачивать резервы, необходимые для активной борьбы после войны (уже через месяц после того письма Солженицын выведет свою батарею из окружения и не избежит огневой работы, какую послала война, а лубянские тыловики будут картинно возмущаться, что, будучи на фронте, капитан советует единомышленнику не бросаться под пули…)

«На основании изложенного, руководствуясь ст. Ст. 146 и 158 УПК РСФСР, — постановил: Солженицына Александра Исаевича подвергнуть обыску и аресту с этапированием в Москву для ведения следствия». Постановление, кроме Либина, было подписано его начальником, подполковником Свердловым, в левом верхнем углу поставил размашистый росчерк «Утверждаю» заместитель наркома госбезопасности 2-го ранга Кобулов. Днем позже, 31 января, санкцию на арест, которую должен был подписать Генеральный прокурор СССР Горшенин (его фамилия была напечатана на документе), подписал за него заместитель Генерального прокурора СССР, Главный военный прокурор генерал-майор юстиции Вавилов31.

При таких обстоятельствах и персонах аргументы командарма генерала Гусева, пытавшегося отстоять своего капитана, были бессильны. За комбатом следили с весны 1944 года, но, дорожа его военной специальностью (в каждой армии командиров разведывательных звукобатерей было всего двое: их готовили только в Костроме, формировали только в Саранске), не трогали до конца войны, а теперь конец был уже близок...

Солженицын запомнил этот день, 30 января 1945 года. Он ничего не знал об уже затянутой удавке, не думал ни о суме, ни о тюрьме. Батарея, которую он спас, находилась в безопасности, но душа, стеснённая чем-то неведомо тяжёлым, чуяла беду. Комбат маялся и не находил себе места. Постановление об аресте было передано для исполнения в Главное управление контрразведки «СМЕРШ» Наркомата обороны СССР, откуда последовало телеграфное распоряжение от 2 февраля 1945 года № 4146 за подписью генерал-лейтенанта Бабича о немедленном аресте комбата БЗР-2 68-й артбригады капитана Солженицына (полевая почта № 07900 «Ф») и доставлении его в Москву.

Приказ двигался к дивизионному СМЕРШу около недели, и 9 февраля достиг цели.

«У меня был, наверно, самый лёгкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым европейским февралём он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас, — и лишил только привычного дивизиона да картины трёх последних месяцев войны. Комбриг вызвал меня на командный пункт, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, — и вдруг...»

 

Глава пятая. Этап: по ту сторону пограничного столба.

 

Одна из самых волнующих загадок судьбы Солженицына — это пресловутое «если бы». Что было бы с ним как с писателем, если бы по особой прихоти судьбы арест 9 февраля 1945 года, за три месяца до конца войны, и всё с ним связанное, миновали его, и он не попал бы в ГУЛАГ? Цензура ли оказалась не столь расторопной, пропали бы с концами крамольные письма, или вообще авторы «Резолюции № 1» вовремя спохватились и стали бы не в пример осторожнее?

Такой вопрос — после всего пережитого — не раз задавал себе и сам Солженицын. «До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили». Это написано в 1967-м — спустя 22 года после ареста, автором уже знаменитого «Ивана Денисовича», в разгар работы над «Архипелагом» — и, несомненно, хранит печать ожесточённой борьбы тех лет: Солженицын конца шестидесятых слишком суров к Солженицыну середины сороковых.

В канун ареста комбат уже не был ни юнцом, ни графоманом: он знал, зачем ему нужна литература и зачем он нужен ей. Написать правдивую историю Октября — ради этого фронтовик-орденоносец готов был пожертвовать и своим послевоенным благополучием, и семейным ладом, и литературной славой. «У борцов не бывает “славы”. “Слава” бывает у балерин, скаковых лошадей, “модных поэтов” и прочих кукол», — писал он жене в конце ноября 1944-го, повторяя, что не ждёт от будущего тихих радостей, уютного быта и устойчивого счастья. «С каждым месяцем мои литературные планы и намерения захватываются, завихриваются, впитываются, уносятся Политикой. С каждым месяцем я всё меньше и меньше живу лично для себя».

Уже тогда литература для него рифмовалась с правдой. Но чтó считать за правду? Какая история Октября отвечала критерию правдивости? В 1945-м Солженицын не видел в официальной литературе никого, кто бы мог создать художественную историю революции: не надеялся на Лавренёва, которому посылал свои вещи; не полагался на Федина, ещё одного потенциального рецензента, ничего не ждал от Эренбурга, чьими статьями зачитывался в 1941-м. На фронте глубоко поверил честности «Василия Тёркина», но Твардовский был поэтом, а не летописцем. В перерывах между боями Солженицын сочинял рассказы — они были настояны на личных впечатлениях. Война же давала начинающему писателю уникальный материал и глубоко меняла его взгляд на мир, на людей, на правду. «Потаённые глубины», которые открывала в нём война, бросали новый свет на солдат и офицеров батареи. «Памятные, горестные курсы / Фронтовых необратимых изменений» вместе с комбатом проходили самые близкие боевые товарищи. Овсянников в начале войны безоговорочно верил газетам, а они писали, будто у врага — «Разруха тыла, а у нас — неисчислимые резервы, / Что фашисты — безыдейные наёмники и кнехты, / Что добьёт их, голеньких, мороз наш первый, / Что моторы станут их, что им не хватит нефти». Но, повоевав, лейтенант был ошеломлён ложью официальной пропаганды и увидел, что на фронте всё совсем не так, как в «Красной звезде»: «Узнав противника, что есть он умный немец, / А не эренбурговский придурковатый фриц, / Добродушный володимерский туземец / Стал не жаловать передовиц».

Солженицын имел доверительные отношения с грамотным, толковым сержантом Ильей Соломиным — у того тоже давно не было никаких политических иллюзий (а Соломин вспоминал, как страдал капитан, что советское оружие, в том числе и секретная техника звукобатареи, отстает от немецкой, и, вопреки официальной установке, считал плен не предательством, а несчастьем). Комбат хорошо узнал колоритного политрука майора Пашкина — ярого спорщика, колкого, острого человека: общение с ним только убеждало Солженицына в необходимости идейных поисков. «Рассказы Пашкина, — писал он в канун 1945-го, — лишний раз убеждают меня в правильности и нужности того общего направления, которое я придал своей жизни за последний год. Мы с ним иногда говорим о вещах, которых я никому, кроме близких, не доверял. Широчайшего ума человек!» Может быть, наличие в дивизионе политически близких товарищей как-то снижало чувство риска в переписке с Виткевичем.

Победную весну 1945 года капитан Солженицын, минуй его арест и тюрьма, мог бы встретить не на Лубянке, а в Померании, куда из Восточной Пруссии, пройдя Эльбинг и Кенигсберг, в течение трёх месяцев двигался 794-й ОАРАД. На гимнастерке комбата был бы, помимо первых двух, ещё и орден Красного Знамени за операцию при Адлиг Швенкиттен. Была бы и медаль «За участие в героическом штурме и взятии Кенигсберга»: БЗР-2, которую после ареста Солженицына принял под своё командование лейтенант Овсянников, участвовала в операции (10 апреля). Комбат Солженицын, воспитавший лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона, получил награду только после реабилитации, в 1958-м. Непременно была бы и награда «За победу над Германией в Великой Отечественной войне» (медаль найдёт командира в 1957-м).

Капитан Солженицын постарался бы демобилизоваться как можно раньше и, быть может, уже в мае 1945-го поехал бы домой — конечно же, через Москву: сошёл бы на Белорусском вокзале, куда прибывали тогда украшенные цветами эшелоны с освободителями Европы. Он привёз бы (если бы только не успел переслать раньше) несколько связок запрещённых книг, пишущую машинку «Континенталь» и блоки чистой бумаги для письма — главные военные трофеи. Он бы обязательно поехал в Георгиевск — проститься с матерью; она покоилась в одной могиле с Ромашей на старом городском кладбище (куда Солженицын сможет попасть только после ссылки в 1956-м; тогда же поставит крест из металлических труб с табличкой: «Таисия Солженицына и Роман Щербак»). Он собрал бы все свои уцелевшие рукописи и блокноты, нашёл бы драгоценную зачетку МИФЛИ. Скорее всего, той же осенью поехал бы в Москву, на университетский литфак, вобравший в себя МИФЛИ, откуда в военные годы был отчислен с правом восстановления (Лида Ежерец, побывав на факультете, писала Сане, что в деканате помнят «лучших студентов заочного отделения Солженицына и Симоняна»).

Последние военные месяцы ростовская пятёрка (переписка между ними порой прерывалась, но никогда не замирала совсем, каждый писал четверым, сообщая сведения об остальных) мечтала о столицах. Учёба, работа, литература виделись только в Москве или (лучше всего) в Ленинграде (снова и снова с отвращением вспоминал Солженицын, как его судьбу в Ростове вершили бездарные местные стихоплёты). Кто-то (не Саня ли?) подал идею, и все с восторгом поддержали мысль о коммуне — большом доме, где они поселятся вместе, со своими семьями, даже и с детьми, которые когда-нибудь, не так скоро, но появятся; все будут учиться, работать, читать друг другу свои сочинения и никогда не расстанутся, потому что таких, как они, больше нет.

Солженицын полагал, что, учась в МГУ, сможет устроиться учителем математики в какую-нибудь московскую школу, и за два месяца до ареста просил жену прислать ему на фронт учебники планиметрии и стереометрии: «Надо же быть готовым с места в карьер к преподавательской работе». А дальше — можно было пробовать свои силы в литературе. Конечно, предстояло познакомиться с Лавренёвым и ещё с кем-нибудь из влиятельных литераторов. Но что именно фронтовик Солженицын мог предъявить корифеям Союза писателей сразу после войны? Чтó было у него готового и законченного — с чем можно было бы решиться выйти на люди? Рассказы, которыми он не был доволен и без конца переделывал (перед арестом работал над пятой редакцией «Лейтенанта»)? Довоенные стихи о первой любви? Велосипедные записки? Весьма сомнительно, если вспомнить о драгоценном литературном багаже — военных блокнотах.

Они содержали колоссальный материал. «Мои военные дневники — это вся моя военная память. Я пять блокнотов мельчайшим почерком, твёрдым карандашом исписал, все встречи, все эпизоды, — в общем, это для меня был просто клад, чтобы писать о той войне, о Второй Мировой». «Дневники военного времени» он вёл непрерывно; когда заканчивал один, тут же начинал следующий и собирался отправить исписанные книжечки в тыл, чтобы не подвергать превратностям войны. «Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о голоде на Украине, и 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал».

Можно представить, как стали бы воплощаться писательские притязания Солженицына, рискни он использовать военные блокноты. Вряд ли его литературные «крёстные», при их официальном положении и стопроцентной советскости, одобрили бы интерес начинающего прозаика к теме голода на Украине или к «художествам» предвоенного НКВД. Литературный дебют Солженицына, осуществись он по блокнотному варианту, даже на стадии рукописи привёл бы автора в конце сороковых туда же, куда он попал в феврале 1945-го.

Если бы обладатель военных блокнотов, осмотревшись (в Москве, Ленинграде или Ростове), понял бы, что сюжеты его сочинений небезопасны и не могут быть реализованы без тяжёлых последствий, то оказался бы перед жёстким выбором, который стоял перед всеми собратьями по перу. Ему пришлось бы таиться, работать впрок, в стол — или строить литературную судьбу, следуя правилам легального советского писательства: сочинять «проходные» вещи». В первом случае подозрения (и даже преследования) продолжали бы оставаться актуальными многие годы — именно о таком варианте своей судьбы Солженицын писал жене в 1944-м и 1945-м. Легальное писательство, выбери Солженицын под давлением необоримых обстоятельств этот путь, ещё более чем любой другой выбор, отдалило бы его от цели — или эта цель (написать художественную историю Октября) была бы сознательно подменена.

Война вошла в гражданское сознание начинающего писателя прежде всего потенциалом правды, а значит — крамолы. Глеб Нержин так сформулирует своё представление о норме жизни: «Чтоб на Руси что думаешь — сказать бы можно вслух». Что ожидало такого персонажа, а также его прототипа, в послевоенной действительности? В реальности, где первые плоды победы пожинали не герои, выстоявшие под огнем, а стукачи-тыловики и оперативники «невидимого фронта»? Как долго он мог бы приноравливать свою совесть к сознанию, что в революции есть где-то роковой проклятый перелом? И думать: «Но где? Но в чём? Когтями землю я царапаю, как зверь, / Я рылом под землёй ищу его на ощупь…»? Да и как — с такими-то мыслями — идти в легальное писательство?

«В советских условиях, если б меня не арестовали в конце войны, — да, большие духовные опасности были передо мной, потому что, если б я стал писателем в русле официальной советской литературы, я, конечно, не был бы собой, и Бога потерял бы. Трудно представить, кем я был бы всё-таки, при всех моих замыслах». Так что, повернись колесо судьбы иначе, русский читатель мог бы узнать совсем другого Солженицына — успешного, скорее всего партийного писателя, с дачей в Переделкино и секретарской должностью в Союзе писателей. В лучшем случае, уже в хрущёвские времена, он, как и многие шестидесятники, стал бы публично бороться за чистоту ленинизма и проповедовать социализм с человеческим лицом (Саня и Кока боролись за это тайно и получили свой срок в сороковые). Памятуя о своём былом интересе к истории Октября, такой Солженицын в начале шестидесятых мог бы писать пьесы о Ленине и его соратниках, и в духе решений оттепельных партсъездов разоблачать культ личности. Наверное, ещё лет через двадцать, в эпоху политических перемен середины восьмидесятых, он дозрел бы до разочарования в марксизме-ленинизме. «В то время, — писал А. И. в 1987-м про 1945-й, — я был очень убеждён, захвачен марксизмом. Я ещё не понимал, что нашими победами мы, в общем, роем сами себе тоже могилу. Что мы укрепляем сталинскую тиранию ещё на следующие тридцать лет — это в нашей голове не помещалось».

Само собой разумеется, этот Солженицын ни «Ивана Денисовича», ни «Архипелаг ГУЛАГ», ни «Красное Колесо» не написал бы никогда. Вряд ли под пером благополучного легального писателя могли бы появиться откровения из военных блокнотов. «Кто здесь был — потом рычи, / Кулаком о гроб стучи — / Разрисуют ловкачи, / Нет кому держать за хвост их — / Журналисты, окна “РОСТА”, / Жданов с платным аппаратом, / Полевой, Сурков, Горбатов, / Старший фокусник Илья... / Мог таким бы стать и я...» — замечал Солженицын-зэк, отлично понимая, в какую сторону могла бы после войны устремиться его писательская судьба. «Победим — отлакируют…»

«Если бы я не попал в тюрьму, — писал Солженицын через сорок лет после победы, — я тоже стал бы каким-то писателем в Советском Союзе, но я не оценил бы ни истинных задач своих, ни истинной обстановки в стране, и я не получил бы той закалки, тех особенных способностей к твёрдому стоянию и к конспирации, которые именно лагерная и тюремная жизнь вырабатывает. Так что меня писателем, тем, которым вы меня видите, именно сделали тюрьма и лагерь».

Имея в виду призвание Солженицына-писателя, которое с девяти лет жило в его сознании, формировало характер и жизненный выбор, трудно сокрушаться, что спасительное «если бы» весной 45-го обошло стороной Солженицына-офицера, и что он встал на самую первую ступеньку своей уникальной судьбы. Арест 9 февраля 1945 года не дал повернуться этой судьбе в сторону легального литературного преуспеяния.

Рано или поздно, но неизбежно капитану Солженицыну предстояло оказаться — в своей же долгополой шинели, но уже без знаков отличия. То обстоятельство, что его, по особой бдительности военной цензуры, в феврале 1945-го взяли за крамолу в письмах к школьному другу, а в июле осудили на 8 лет лагерей и вечную ссылку за «антисоветскую агитацию с попыткой создания антисоветской организации», было, конечно, трагической буквой судьбы. Но само испытание «незримым миром» — стало духом судьбы. ГУЛАГ, при всей жестокости выбора, должен был достаться Солженицыну — как предназначение. С сумой да с тюрьмой не бранись; от сумы да от тюрьмы не отрекайся, как раз угодишь…

... И вот тусклым днём 9 февраля 1945 года (была сырая, слякотная пятница, «муть облак, морозга»), комбриг Захар Георгиевич Травкин звонком через дежурного телефониста на центральную станцию вызвал капитана Солженицына. «Когда меня позвали к командиру бригады на его командный пункт, мне и в голову не приходило, что это арест». Дивизион двигался по Восточной Пруссии, и к моменту звонка часа два находился под городом Вормдитом, готовясь к окончательной ликвидации группировки немцев, попавших в котёл.

Комбат бросился на КП, до которого было километра полтора. «Две комнаты — у домика… / Бегом насквозь прихожую. / За дверь. Направо — Сам». Суровый комбриг предложил сдать пистолет («я отдал, не подозревая никакого лукавства») и сказал, что придётся… поехать. Вдруг к безоружному комбату «из напряжённой неподвижной в углу офицерской свиты выбежали двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и, четырьмя руками одновременно хватаясь за звёздочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали: “Вы — арестованы!!” И обожжённый и проколотый от головы к пяткам, я не нашёлся ничего умней, как: “Я? За что?!..”» Через минуту он уже знал за что, хотя обычно на такой вопрос не дают ответа.

Арест Солженицына был лёгким не только потому, что не оторвал его от домашней жизни. Последнее вольное впечатление арестовываемого было впечатлением от поступка, оценить который в полном объёме он сумел много позже. Если бы полковник Травкин, у которого забирали боевого офицера, молча подчинился власти, более могущественной, чем он сам, это было бы в порядке вещей: и комбат, наверное, никогда бы не сказал о нём ничего дурного — кроме того, быть может, что «слаб человек». Если бы комбриг, отдавая комбата (только что спасшего батарею и представленного к награде) СМЕРШу, показательно напустился на разоблачённого врага народа (кем и являлся каждый человек с первых мгновений ареста), автор «Архипелага» мог бы списать данный случай на общую систему страха, трусости и бесчестья. Но арестованный столкнулся с чем-то таким, что не имело внятных объяснений изнутри системы. «Чумная черта», которая отделила «зачумленного» комбата от бригадного полковника, на минуту стёрлась — и соткались немыслимые, волшебные мгновения.

Спустя два десятилетия эти мгновения осветят драматические страницы «Архипелага» высоким благодарным чувством. «Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось — стыдом ли за своё подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения?» Полковник, держа в руках бумагу с печатью, вместо того чтобы на глазах испуганной свиты публично отречься от зачумленного капитана, веско спросил: «У вас есть друг на Первом Украинском фронте?» Эти слова (смершевцы тут же истошно закричали: «Нельзя!.. Вы не имеете права!») только по форме были вопросом, а по сути — спасительной подсказкой арестанту. «С меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиями ждать мне опасности».

Но мгновение истины не было исчерпано запретным сигналом. Комбриг, «продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда мне её не протягивал!) и, в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отеплённостью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно: “Желаю вам — счастья — капитан!”» (Солженицын писал в «Архипелаге»: «И вот удивительно: человеком всё-таки можно быть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников».)

Напутствием комбрига и закончилась для Солженицына Вторая мировая война — перед тем как с фронта он попал в тюремную камеру. «Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием — что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны». С первой минуты ареста он знал, за что подвергнут сокрушительной процедуре. Позже он точно назовёт причину ареста — образ мыслей. «Среди многомиллионного потока тех лет я не считаю себя невинной жертвой, по тем меркам. Я действительно к моменту ареста пришёл к весьма уничтожающему мнению о Сталине… Так что по сравнению с другими я никогда не чувствовал себя невинно захваченным… В моё время, в 1945 – 46, нас, таких, кто сел за образ мыслей, было сравнительно мало». «Дополнительным материалом “обвинения” послужили найденные у меня в полевой сумке наброски рассказов и рассуждений».

...И пока майор-смершевец с подсобником натренированными руками срывали с гимнастёрки арестованного погоны, а с пилотки звёздочку, стаскивали ремень, выворачивали карманы, потрошили полевую сумку (в которой больше года лежала переписанная набело «Резолюция № 1»), кто-то третий звонил в звукобатарею, приказывая собрать и доставить личные вещи уже беспогонного комбата. Не поленись контрразведка самостоятельно провести обыск и изъятие в том углу центральной станции (обыкновенного сарая), где были в кучу свалены вещи комбата (батарея ещё не успела расположиться на ночлег), а также в грузовике, стоявшем рядом с ЦС, её улов был бы много богаче. Смершевцы непременно обнаружили бы деревянный ящик из-под немецких гаубичных гильз, хранивший запрещённую литературу и тоже запрещённый портативный трофейный приёмник «Нора» (в письмах комбат шифрованно называл его «новым взглядом). Им обязательно достались бы и те трофеи, которые ждали, но так и не дождались отправки в тыл — и пишущая машинка «Континенталь», и заготовленные впрок блоки писчей бумаги; всё это вместе взятое наверняка было бы сопоставлено с добычей из полевой сумки и дало бы следствию доказательства грандиозного преступного умысла.

Но чемодан с личными вещами по команде из КП собирал ничего не подозревающий ординарец Захаров, и благодаря догадливому сержанту Соломину ничего из тех трофеев контрразведка не получила. «Не знаю, что меня толкнуло, но почему-то я сразу понял: это СМЕРШ и дело политическое. Побежал к батарейной грузовой машине — знал, что там, в кузове, лежит чёрный снарядный ящик, в котором Солженицын держал свои записи и книги. Ящик схватил, отнёс в лес, и содержимое стал быстро перекладывать в свой вещмешок. Вещмешок был со мной всё время, после войны я всё, что тогда спрятал, отдал Наташе Решетовской».

Однако и того, что уже было в руках СМЕРШа, вполне хватало: доказательная база обвинения была создана руками обвиняемого. Смершевцы, бегло оглядев рубрики вынутого из планшетки «политического» блокнота («этюды философские», «этюды исторические», «крестьянский вопрос», «смена лозунгов»), немало поглумились над лопухом-вражиной, возомнившим о себе невесть что.

Но Солженицын не скроет, что «чумная черта», расколовшая жизнь на «до» и «после», в тот момент ещё не успела пронзить душу. Много лет спустя автор «Архипелага» расскажет, как он, арестованный, ощущал себя всё ещё белой костью: «И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли, и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я ещё тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видёть меня таким!»

Тем временем арестант, без погон, ремня и оружия, был затолкнут в смершевскую «эмку» и привезен на ЦС, за вещами. Сержант Соломин сам отдал чемодан комбата по назначению и простился с ним у машины одними глазами. Тут же, на ЦС, чемодан, пополнившись дневниками и прочими бумагами из полевой сумки, стал главной уликой. «От самого ареста, когда дневники эти были брошены оперативниками в мой чемодан, осургучены, и мне же дано право вести тот чемодан в Москву, — раскалённые клещи сжимали мне сердце».

Был уже совсем вечер, когда четверо в «эмке» двинулись в сторону армейской контрразведки. Конвоиры, отважные труженики тыла, рисковали заблудиться в незнакомых местах, в двух шагах от немецких мин и засад. После того как они нарвались на миномётный обстрел (вот был бы номер, если бы им пришлось принять бой!), с подчеркнутой любезностью вручили карту «товарищу капитану» и просили объяснять водителю, как ехать. «Себя и их я сам привёз в эту тюрьму».

«Контрразведчик 48-й армии, арестовавший меня, позарился на мой портсигар — да не портсигар даже, а какую-то немецкую служебную коробочку, но заманчивого алого цвета. И из-за этого дерьма он провёл целый служебный манёвр: сперва не внёс её в протокол (“это можете оставить себе”), потом велел меня снова обыскать, заведомо зная, что ничего больше в карманах нет, “ах, вот что? отобрать!” — и чтоб я не протестовал: в “карцер его!”».

Карцер был обыкновенной кладовкой-подвалом в домике местного пастора, где разместился армейский СМЕРШ; имел длину человеческого роста, а ширину — троим лежать тесно. Когда свежеарестованного комбата, уже за полночь, втолкнули в каморку, где горела керосиновая коптилка, он был четвёртым: трое спавших нехотя подвинулись, давая ему протиснуться боком. Первыми сокамерниками Солженицына были, как он вскоре узнал, офицеры-танкисты, «три честных, три немудрящих солдатских сердца»; выпив после боя, они вломились в деревенскую баню, где мылись две девушки; на беду, одна из них оказалась «походно-полевой женой» начальника контрразведки армии. «Так на истолчённой соломке пола стало нас восемь сапог и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном полдня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз-другой ребята просыпались от затёклости бока, и мы разом переворачивались».

Сердце вчерашнего капитана щемило от унижений — он взорвался от негодования, когда какой-то старшина посмел приказывать им, офицерам, выведенным поутру из кладовки-карцера, взять руки назад. Душа не смирялась с очевидностью; комбат не мог свыкнуться со своим новым положением — ибо продолжал ощущать себя офицером (то есть существом более высокого порядка) даже тогда, когда утром 10 февраля начался пеший этап из армейской контрразведки во фронтовую («В СМЕРШ Фронта пеших, помнится, / Из Остероде в Бродницы / Нас гнал конвой казахов и татар».) Всех арестантов (их уже стояло семеро), построили в три с половиной пары — шестеро рядовых советских военнопленных и пожилой гражданский немец. «Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, — для моего осуждения». Реакция беспогонного капитана была почти что автоматической. «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побеждённой нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал: “Я — офицер. Пусть несёт немец”».

Не то было бы удивительно, если бы смершевец приструнил зарвавшегося арестанта. Удивительным оказалось противоположное: то, что сержант с «советским сердцем» («выучка его и моя совпадали») и в самом деле подозвал гражданского немца и приказал тому нести злосчастный чемодан. «Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».

Никто из пешего этапа не сказал ни слова осуждения капитану, который в тот момент слишком специально понимал, в чём честь и в чём бесчестье офицера. Никто из трёх пар идущих впереди даже не обернулся к нему, седьмому, просто потому, что оборачиваться и разговаривать было запрещено.

Но никто никогда ничего не узнал бы про тот чемодан и про того пожилого немца, которого вынудили тащить чужой груз — если бы владелец крамольной ноши сам не покаялся (через три года в поэме «Дороженька» и 23 года спустя в «Архипелаге») в своём проступке. А также в том, что многие часы и дни после ареста имел время передумать свою прошлую жизнь и осознать настоящую, но сразу — не смог. «Уже перелобаненный дубиною — не осознавал». Того немца Солженицын встретит в камере Бутырской тюрьмы летом 1946 года. «И старый немец — тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо…»

На совести каждого человека есть такие проступки, в которых трудно сознаться даже на исповеди. В своих прегрешениях Солженицын каялся не тайно, а публично, не щадя ни своей человеческой репутации, ни своего общественного статуса. Но и по сей день критика, обнаруживая в «Архипелаге» чемоданные эпизоды, описанные от первого лица, злорадно размахивает ими как скандальной сенсацией, добытой в ходе собственных многотрудных изысканий; воровская риторика и прямой подлог превращают чистосердечное публичное признание в неисчерпаемый источник обвинений. Не потому ли доброхоты Солженицына не раз предостерегали — зачем ковыряться в том, что было и быльём поросло? Зачем снижать образ творца «Ивана Денисовича»? В конце концов, немец — фашист, хоть и гражданский: поделом ему и мука.

Однако не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»? Разве получил бы он моральную санкцию обитателей страны ГУЛАГ — если бы его книга была бы лишь этнографией и страноведением, сборником зэческих историй или антологией лагерного фольклора? Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишен всякого смысла.

В «Архипелаге» Солженицын беспощаден прежде всего к самому себе. Он вспоминает о своей «пешей Владимирке» из Остероде в Бродницы без единой скидки на растерянность и потрясение ареста. «Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный... Решили они дружно, что я — с той стороны. “Попался, сволочь власовская!?.. Расстрелять его, гада!!... Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали... Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем — несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой... упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понял бы его! Я просто не понял бы — о чём он говорит? Ведь я же — офицер!»

Свой «чемоданный» проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой «офицерский комплекс» в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. «Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — чтó мешало мне тогда воскликнуть: “Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..”»

Но — мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы — и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?..»

Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые — дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себе счёт за то, что делали другие. Но только тот, кому такое дано, имеет право написать в откровеннейшей из книг страницу бесподобной отваги. «Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: познай самого себя!... От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра».

Эти слова написал в «Архипелаге» автор «Ивана Денисовича», уже вознесённый на литературный пьедестал, и его обвинили в излишнем пафосе, в показной риторике. Но то же самое никому не известный зэк писал двадцатью годами раньше: «Отшагав дороженькой кандальной, / Равно я не видел ни злодеев чёрных, / Ни сердец хрустальных. / Между армиями, партиями, сектами проводят / Ту черту, что доброе от злого отличает дело, / А она — она по сердцу каждому проходит, / Линия раздела. / Выхожу я каяться площадно / На мороз презрения людского: / Други! К радости ль стремиться? — радость беспощадна. / К торжеству ль? — да нет его не злого».

...Тот проклятый чемодан дотащили-таки невольные носильщики к вечеру 12 февраля до Бродниц, где располагалась фронтовая контрразведка, и сдали на руки владельцу. Три дня и три ночи (12 - 14 февраля) стали начальными курсами тюремного образования. Однокамерники, военные и гражданские, каждый со своей историей и со своей бедой, в темноте охотно объясняли, как обманывают, угрожают и выбивают показания следователи; здесь крепло убеждение, что однажды арестованного никогда не выпускают назад, а потому десятка практически неотвратима. За три дня и три ночи свежий зэк Солженицын вполне освоился: «бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды». Утром 15-го подготовительные курсы на чин арестанта были прерваны открывшейся дорогой на Восток, в Отечество, куда бывший капитан Солженицын возвращался не по своей воле, не как воин-победитель, а под конвоем, без погон и орденов, с чемоданом улик против себя.

Четверо суток езды — сначала машинами, потом на открытой платформе помятого, побитого, порожнего товарного состава, потом пассажирским вагоном обычного поезда «Минск-Москва» — создавали иллюзию, будто он путешествует как вольный среди вольных. Стучали и грохотали вагоны, в снежной пыли проплывали фольварки, скрывались хутора, мелькали сёла и высокие костёлы — и, пока за окнами была заграница, ему казалось, что история повторяется, что жандармы везут его в дичайшую из азиатских столиц, как некогда на царский пристрастный допрос везли несчастного поэта. «Я еду — как Кюхельбекер... / И так же, как он, я прав...» — напишет Солженицын в «Дороженьке»; ровно за сто лет перед этим, осенью 1845-го, слепнущий Кюхля сделал в своём «Дневнике» предсмертную запись: «Горька судьба поэтов всех племён; / Тяжеле всех судьба казнит Россию».

Арестант и три его конвоира на публике держались по уговору, делая вид, будто они едут по своим делам, вольготно и беззаботно. Но арестант прекрасно знал, чтó скрывается за дружеской миной охраны, их совместными трапезами и даже водкой за обедом. «Ведут себя парни разно, / Но выстрелят все втроём». Позже он будет мучительно переживать свою немоту по дороге в ад, свою непостижимую лояльность к сторожам, свою покорность судьбе. «Почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы — но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока — но, может быть, поляков всё это не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск — но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало гулял с этими разбойниками по минскому перрону — но вокзал ещё разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством... Не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И ещё я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около “Метрополя”. Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...».

Тайна, которая мучила подростка Солженицына, когда он читал газетные отчеты о судебных процессах и всякий раз бывал сотрясён глухим молчанием оклеветанных подсудимых, начинала раскрываться на гибельной дороге к Лубянке. Теперь узник сам чувствовал обречённость любого крика и тягостную грусть молчания перед толпой, теперь он понимал, как странно бывает заворожена жертва петлёй палача. Ему ещё достало душевной дерзости под видом ухаживания просить попутчицу написать несколько строк жене (испуганная девушка, не дослушав, молча отодвинулась от подозрительного ухажёра), но вот уже выбросить чемодан с уликами на шпалы или на насыпь, когда они ехали на открытой платформе без бортов (нет блокнотов — нет улик) он так и не решился.

И за эту свою нерешительность, как и за своё молчание по дороге к тюремной камере, Солженицын-арестант готов был сурово осуждать себя: ведь сколько народу встретилось ему на одном только эскалаторе Белорусского метро. «Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания — тянутся, тянутся под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины — так что ж я молчу??!..» Позже, много позже, он сам ответит на этот тяжёлый вопрос: у каждого всегда имеется «дюжина гладеньких причин» своей правоты. Одни ещё надеются, что всё обойдется, и боятся спугнуть фортуну. Другие пока не дозрели до идеи кричать в толпу — и не знают, что же именно надо кричать. Третьи ничего не смогут выразить в нескольких бессвязных вскриках. «А я — я молчу ещё по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало — мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...»

И ещё одно тяжкое чувство терзало этапника Солженицына, чем ближе подходил этап к границам Отечества, к пограничному столбу со знаменитым гербом — «Бьющий по душам молот / И режущий горло серп». Конвоиры в своих тяжёлых чемоданах везли военные трофеи, а он в своём, проклятом, — неотвратимую десятку и новый этап куда-нибудь в Магадан. Европа жила предвкушением победы («Сыт Лондон. Пирует Вена. / Наряден и весел Стокгольм»), а Русь-матушка встречала своего сына и тысячи других сыновей — злобным окриком вертухаев, грязным вымерзлым бараком, лаем сторожевых собак и голодной лагерной пайкой.

Он думал, как трагически бездарно распорядились судьбой России те, кто как будто желал ей добра и бешено рвался её освободить — от царской власти, от бедной повседневности, от чеховской беспросветной тоски. «Не вынес насилия грубого / Надворный советник Герцен, / Белинские, Добролюбовы / Стяжали единоверцев, / Стращал детей Салтычихами / Любой семинарский гусь, — / Дремля переулками тихими, / Такой ли была ты, Русь?.. / Спасибо, отцы просвещения! / Вы нам облегчили судьбу! / Вы сеяли с нетерпением — / Взгляните же на колосьбу!» Мощное нравственное усилие восстановило в его разорванном сознании связь времен — те, прежние «отцы просвещения», травили во имя прогресса «ретроградных» Гоголя и Достоевского; эти, новой формации, «травят теперь всех нас сплошь». Он обращался к тем русским юношам, кто своими песнями, то нежными, то бранными, подбил, подпоил страну на революционный блуд, и к самому себе, со своей любовью к революциям: «Писака! Макая, не много ли, / Смотри, на перо берёшь?!» Несомненно, это был радикальный поворот сознания.

На краю России, у безмолвных пограничных столбов, неистовый марксист-ленинец взывал к Господу, прося прощения за оторопь и опустошённость, за непростительное незнание хотя бы того факта, что звонкий московский адрес «Шоссе Энтузиастов» — это начало всероссийского лагерного этапа, Владимирка каторжан... Он просил Господа оставить ему гордость и мужество, послать друзей и помочь стать человеком, если ещё не поздно. На западных рубежах Родины, которая распахнула для него свои застенки, он понял, что не имеет права считать жизнью двадцать шесть прожитых лет и что сегодня, у края платформы, перед поездом, который домчит его прямо до тюремной норы, он должен родиться заново. Чтобы знать, помнить и понимать свою страну, а не бездумно, как турист, гостить в ней. Чтобы узнавать родной пейзаж не по белым берёзам и церковным колоколам, а по другой наивернейшей примете — обтянутым колючей проволокой столбам, лагерным вышкам и охранным будкам, по вечному русскому Мёртвому дому.

Оставив родной дивизион — прекрасный мир чистых и смелых людей, высветленный вспышками орудий, — разжалованный комбат одиноко стоял на сверкающем многолюдном Белорусском вокзале и мысленно прощался с чужой и теперь враждебной Москвой. Но — путь от Белорусского вокзала до Лубянки, хоть иди пешком, хоть катайся на метро, очень короток: всех мыслей не передумаешь, всех вопросов не решишь. С перрона арестант повёл своих конвойных (все трое совсем не знали Москвы) в боковой вестибюль вокзала — тут перед войной открылась станция метро «Белорусская». Проехали две остановки («Тверской» тогда ещё не было) и вышли на станции «Площадь Свердлова». Отсюда до Лубянской площади было минут десять, если идти не спеша (а конвоиры волокли свой, трофейный багаж): Охотный ряд, налево Большой театр, направо мимо стен Китай-города гостиница «Метрополь», памятник Ивану Федорову… С грустью успел арестант бросить взгляд на первопечатника: «Во мглистом туманце согнулся / Принесший России печать. / Что, старче? Для Краткого Курса / Уж стоило ль хлопотать?..»

Дом Конца Дорог встал перед арестантом всей своей громадой, заслонив небо и землю; кругом кипела жизнь, народ валил густой толпой, но не знал и знать не хотел новую жертву — беспогонного капитана, который шёл сам, торопился на расправу. «Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был — как гаршинский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан». И вот уже невидимый страж железных тыловых ворот проверил спецпропуска, отворил калитку в чёрную пропасть, и — всё было кончено. «Лубянка! Взяла ты полмира! / Ещё одного — прими!.. / ... Над шеей гремит секира / И лязгает дверь за плечьми».

19 февраля 1945 года, вечером в понедельник, на одиннадцатый день после ареста, спецконвой из трёх смершевцев (офицер и два солдата) доставил арестанта в центральную тюрьму НКГБ. «Я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я её путал с министерством иностранных дел)».

Как бы ни сложилась жизнь человека после заключения, но арест и тюрьма навсегда останутся «несмываемым пятном» на его биографии, одной их тех роковых отметин, из которых складывается судьба, творится легенда. «Сидел» — значит, страдал; отбывал срок — значит, прошёл через ад; тот же, кто прошёл через ад и остался живым, никогда уже не сможет быть прежним, каким был до ареста, камеры и барака. Он непременно изменится — суть только в том, как именно, в какую сторону. Что потеряет и что приобретёт человек за годы испытаний — и захочет ли в конце концов нарушить тягостное молчание, чтобы выкрикнуть свою правду: хоть совсем тихо, шёпотом, хоть изо всех сил и на весь мир, — вот в чём вопрос.

…Дома, пока шёл февраль, никто ничего дурного не подозревал. Письмо Сани от 5. 2. 45, последнее перед арестом, придёт в Ростов в начале марта. И только в середине марта вернётся обратно посланная ему в середине января открытка жены. Почтовую помету: «Адресат выбыл из части» можно было трактовать как угодно.

 

Часть четвертая »»»

 

20 Они настигли Солженицына в конце 1952 года, когда в тюремной больнице ему было удалено «увеличенное, плотное, болезненное левое яичко», и гистология подтвердила злокачественную опухоль, развившуюся вследствие крипторхизма (задержания яичка у новорожденного). В 1954-м в онкологическом диспансере Ташкента выявилось грозное развитие болезни: seminoma (состояние после операции) с метастазами в лимфоузлы брюшной полости.

21 «В том, что Саня был ограниченно годен к военной службе, виной была его нервная система», — пишет Н. А. Решетовская, указывая, таким образом, и на другую причину отсрочки: любая сильная боль могла вызвать у него болевой шок и глубокий обморок, как это и случилось в школе, когда он очнулся в луже крови с рассечённым лбом.

22 В рассказе «Всё равно» годы учебы вспоминает командир роты лейтенант Позущан. «По училище знаю: воруют. И интенданты, и на кухне, и до старшин. Мы, курсанты, всегда были как собаки голодные, и обворованные». В дневнике 1942 года (запись 5 сентября) Солженицын писал об обстановке в училище, «где никого не интересуют даже сводки с фронта, где лейтенанты завидуют курсантской еде и ходят шакалить в курсантскую столовую, а курсанты завидуют лейтенантской жизни, где командиры батарей требуют от командиров взводов чистоты классов, чистоты имущества — и это основное, где политруки и комиссары день и ночь спят, в промежутках едят и больше ничего не делают, где командиры взводов только и думают, как подставить друг другу ножку при сдаче караула, дежурства, да напиться в субботу, потанцевать и сходить в кино».

23 Н. А. Решетовская в своих мемуарах неизменно пересказывает письмо Солженицына (9 апреля 1943) как доказательство его фронтовой «испорченности». «Меня страшно избаловали; ведь я же комбат, страшно крупный начальник: не успею я доесть из котелка, как несколько рук протягиваются его помыть, а с другой стороны несут уже готовый чай, а ещё кто-то просит разрешения просушить мне портянки». Решетовская пишет о «видимом удовольствии», с которым муж-командир сообщает ей о своей избалованности. Однако в этом письме есть видимые следы и самокритики, и самоиронии: Солженицын не воспринимает своё привилегированное положение всерьёз и как должное. «Ведь это ужас, если подумать. Я дошел до того, что даже не успеваю наклониться за упавшей на пол вещью. То-то буду барином, когда вернусь к тебе!»

24 В 1990 году племянник Солженицына (приёмный сын его двоюродного брата А. Михеева), Ю. П. Гай, бывший лётчик-испытатель, вспоминал, как в войну, живя в Георгиевске с матерью и дедом, встречал Т. З. Солженицыну. «Как-то летом 1942 года к нам пришла Мария Захаровна. С ней была скромно одетая женщина среднего роста, её сестра Таисия, которая эвакуировалась из Ростова-на-Дону, где шли тяжёлые бои. Немцы, оккупировав Георгиевск, узнали, что она в совершенстве знает немецкий язык, и предложили ей работать в комендатуре, но Таисия Захаровна категорически отказалась». Жили сёстры в мазанке под черепицей: небольшая комната и маленькая прихожая, печка, две кровати, этажерка с книгами и несколько стульев. Сёстры нуждались, приходилось продавать вещи на толкучке, и какое-то время Таисия Захаровна давала мальчику уроки немецкого языка. «По воскресеньям сёстры приходили к нам, обедали все вместе, разговор сводился в основном к событиям на фронте…»

25 Спустя 52 года после событий июля 1943-го, в дни 50-летия победы, Солженицын побывал в местах боёв. «Так посчастливилось нам с Витей Овсянниковым, теперь подполковником в отставке, снова пройти и проехать по путям тогдашнего наступления: от Неручи, от Новосиля, от нашей высоты 259,0 — и до Орла». Не забыл писатель и свои тогдашние мечты: «А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?.. Ты-то деревню знал. С основы» («Желябугские Выселки»).

26 По просьбе М. С. Горбачёва в 1989 в Вермонт приехал редактор «Нового мира» С. П. Залыгин и привёз уцелевшую часть следственного дела А. И. Солженицына: несколько писем, несколько фотографий и блокнот с «политическими мыслями», в котором была записана и «Резолюция № 1».

27 См.: «Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своём деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом — на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года» («Архипелаг ГУЛАГ»).

28 «Наш дивизион был в то время отдельным, имел свою печать и штамп. Командир дивизиона, подполковник Пшеченко (в “Пире Победителей” он — Бербенчук), сперва отпустил в отпуск себя, в Харьковскую область. Вернувшись, решил взять жену в дивизион и послал за ней одного офицера. Чтобы тот мог оформлять нужные документы, ему были выданы пустые бланки с печатями, а офицер злоупотребил, оформил себе отчисление от дивизиона, причислился к тыловым войскам и остался в тылу. Как Пшеченко покрыл подлог, не знаю. Как же теперь быть с отпусками? Кому можно верить? Решили, что поверить можно мне, что я точно вернусь день в день. И потребовали: день в день» (Из пояснений А. И. Солженицына, 2001 год).

29 Ср.: «Он вызывал её к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм, — с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денёчки своего разворованного счастья. Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой — опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё долго-долго махала мужу» («В круге первом»).

30 См.: «В одну из ночей в конце января их (власовцев. — Л. С.) часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Сплошного фронта не было, они быстро углубились, взяли в клещи мою высунутую впёред звукобатарею, так что я едва успел вытянуть её по последней оставшейся дороге. Но потом я вернулся за подбитой машиной и перед рассветом видел, как, накопясь в маскхалатах на снегу, они внезапно поднялись, бросились с “ура” на огневые позиции 152-миллиметрового дивизиона у Адлиг Швенкиттен и забросали двенадцать тяжёлых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пасарге. Там их остановили» («Архипелаг ГУЛАГ»).

31 Б. З. Кобулов, впоследствии заместитель министра внутренних дел СССР и ближайший соратник Л. П. Берии, в конце 1953 года был расстрелян вместе со своим шефом. А. П. Вавилов на основании постановления Совета Министров, подписанного Н. С. Хрущёвым, был в 1955 году лишён воинского звания «генерал-лейтенант юстиции» и разжалован в рядовые. Полковник А.Я. Свердлов (сын Я. М. Свердлова) осенью 1951 года был арестован по обвинению в преступной связи с особо опасными преступниками и вредительской деятельности (еврейский заговор) в чекистских органах. После смерти Сталина дело рассыпалось.


     
 

© «Центр поддержки отечественной словесности»

Rambler's Top100Rambler's Top100 Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Открытка мундир своими руками Читать новость Открытка мундир своими руками фото. Поделитесь новостью Открытка мундир своими руками с друзьями!

Тоже читают:



Как сделать в батареях тепло

Электрические схемы с 2-я люминесцентными лампами

Вязаная шапочка и пинетки схема

Как сделать внешнюю ссылку с сайта

Поздравления с днем рождения для ванессы